74
Клаус Фогель и граф Хуго Беккенбауэр пять часов боролись друг с другом. Фогель пытался обратить Беккенбауэра в веру, но тот настойчиво отступал в неверие, потому что единственное, что ему было нужно, — это секс. «Смерть уже стояла на пороге и наблюдала за нами, — писал Фогель, — но все, что интересовало этого несчастного грешника, этого безумца, — просто совокупление; я видел, как дьявол забирает его душу, а мои старания иссякают на глазах». Эта ночь, бесконечная ночь схватки веры и неверия, Господа и дьявола, милости и ненависти, заставила Фогеля твердо увериться в избранном пути, несмотря на то что на Беккенбауэра совершенно никак не подействовала ни литания «Отче наш», ни «Аве Мария», ни молитвы. Граф, чьи конечности потеряли всякую подвижность, лежал навзничь на зловонном тюфяке, и только пылкая эрекция поднимала простыни, точно грязный купол, и, по сути, была единственным признаком того, что он еще не сдался смерти окончательно. И Фогель, которому едва минуло двадцать, держал незнакомого слепца, читая молитвы и псалмы, цитируя святых, прижимая ладони к его пылающим вискам и умоляя Господа освободить душу этого человека, простить ему все его многочисленные прегрешения. Медленной, тяжелой поступью отошла ночь. Послышались звуки самых ранних постояльцев: шарканье ног, стук мисок с водой, чьи-то покашливания и утренние омовения. Фогель медленно вернулся в этот мир. Позже он записал: «Наконец сразу после рассвета этот безумец, которого, как я узнал позже, звали Хуго Беккенбауэр, умер. Я не знаю точно, на какой из берегов высадилась его душа. Я все еще был учеником и не успел насмотреться на жизнь и смерть, чтобы знать это наверняка. Прежде чем позвать доктора, я развел огонь в камине и сжег все ужасные картины, которые были развешаны на стенах. Я слышал, что этого человека похоронили на следующий день, я к тому времени уже уехал, дабы приступить к работе в кафедральном соборе в Николаивиртеле».
75
Бедный обреченный Шмидт. Даже его пышные усы, которые он надувал еще больше, когда злился или запальчиво доказывал что-то, совершенно поникли. «Помнишь, что ты сказал в Нью-Йорке, — спросил он, — сказал, а потом еще и написал?» Я кивнул. «Ты сожалеешь об этом?» Я кивнул. «О том, что сказал и что написал?» Я кивнул. «Скажи это сейчас». — «Конечно, я сожалею о том, что сказал тогда, а потом написал». Я подтвердил это вслух, про себя же отметил, что я вовсе не то имел в виду, да и сейчас тоже имею в виду не это. Потому что на самом деле мне было совершенно все равно. Сожалеть о чем-то и подтверждать это сейчас не имеет для меня никакого смысла. Мне хотелось, чтобы мы со Шмидтом вновь воссоединились, вновь стали друзьями и страстно говорили об апокалипсисе, голландском маньеризме и «Бездне святого Себастьяна», как прежде, в колледже Раскина в Оксфорде, и если для этого нужно просто сказать Шмидту о своем сожалении и покаяться в том, что я сказал и написал, то я сделал это. И он начал рассказывать мне о своем последнем слове о «Бездне святого Себастьяна» и графе Хуго Беккенбауэре, об исследованиях, которые он проводил в основном в Бильбао на Пиренейском полуострове, и о том, что он там обнаружил, — это-то и станет его последним словом, потому что положит конец стольким грязным слухам. Все это он решил не публиковать сейчас, а завещать мне