Стояли в невыносимом ожидании около получаса; наконец в неприятельском стане закричали муллы, и вскоре впереди поднялось облако пыли — то скакала навстречу русским татарская лава. Русские порядки тоже пришли в движение, и два войска сшиблись грудь в грудь. До полудня рубились нещадно — но ни царапины не появилось у Евстигнея. А когда татары отхлынули, шальная стрела впилась в шею.
Через пять дней продвинулись дальше, к крепости Перекоп, за которой начиналось гнилое море. Рана Евстигнея горела огнем — что-то распирало ее изнутри; недаром ходил слух, что татары травят наконечники. Но Евстигней почему-то был уверен, что все закончится хорошо: и крепость будет взята, и сам он еще повоюет. Однако не успели поставить палатки, как прозвучал сигнал к отходу, и вскоре отступление превратилось в повальное, паническое бегство. Хорош стратег оказался князь Голицын: довел рать до цели и тут увидел, что силы за время похода истаяли. Где уж на приступ идти, когда осажденных в крепости, крымчаков да пришедших им на помощь турок, обнаружилось не то вдвое, не то втрое больше голицынского войска. Одно слово — погибель!
Вновь пятились по высохшей к лету степи — топча кости, белеющие с предыдущего похода. Легкие татарские всадники покоя не давали — то и дело отхватывали куски от растянувшегося на версты обоза. Русские отбивались и шли дальше, оставляя людские и конские трупы. Рана Евстигнея Данилина гноилась, он бредил в горячке и на третий день отступления был уже не жилец.
На привале обозный поп соборовал его, приложил к губам крест — и Евстигней затих. Мужик, правивший телегой, решил, что он умер, и Евстигнея оттащили в сторону, где уже гнило под знойным солнцем десятка два тел. Но он жил еще час и о многом успел передумать. Сильно жалел хозяйство, поднятое таким трудом. Жена померла, сын Федька слишком мал, чтобы взять бразды в свои руки... И была еще заноза у Евстигнея Данилина: девчонка, взятая в умирающих от голода Горелках, — Настька, Настасья. Два года назад случился с Евстигнеем грех: взял Настьку в полюбовницы. Силой взял, сломил жалобное сопротивление: на то и рабыня, чтобы покоряться. После она лежала на лавке, как распятая, на него не смотрела, но Евстигней понял — ненавидит. Наперекор этой ненависти он звал ее к себе почти каждый день. И всякий раз убеждался, что ей противен. Наконец решил отослать ее в деревню и... не сумел; вдруг понял, что прикипел сердцем, и ничего с собой не может поделать. Оставил при себе, чуть ли не барыней сделал, подарками задарил, в ногах валялся, колени целовал. А она не простила: ложилась к нему с каменным лицом — и он зверел, бил ее смертным боем, а все ж не мог развязаться...
С этим стыдным воспоминанием и отошел Евстигней в мир иной. Чуть присыпанную могилу разрыли шакалы, растащили кости по степи. Череп, выбеленный солнцем, отполированный песчаными ветрами, подцепил на кривую саблю крымчак, привез в кочевье, бросил смеха ради сынишке своему Девлету. Татарчонок Девлет попинал черепушку ногами и заскучал. Так лежала она посреди степи, пока не наступило на нее конское копыто.
[1690] И разлетелось бывшее вместилище мыслей Евстигнея на тысячи осколков. В час, когда это случилось, Тадеуш Осадковский ехал верхом по лесной дороге по-над берегом Вислы. Разбойников он не боялся, он сам недавно был разбойником в Богемии после того, как заколол в Градец-Кралове из-за дамы местного франта: была честная, хотя без секундантов, дуэль, но его обвинили в убийстве — и он бежал в лес. К счастью, поприще грабителя его не привлекло: было противно смотреть, как крепкие мужчины, подавленные внезапной переменой своего положения, ползают на коленях и молят о пощаде вместо того, чтобы собраться с силами и дать отпор. Тадеуш и два его товарища безоружных не убивали — только отбирали деньги и отпускали пленников на все четыре стороны. И слишком многие в округе запомнили их лица. На шайку устроили настоящую охоту: товарищей Тадеуша поймали и повесили. Он же ускользнул и счел за благо возвратиться на родину.
К двадцати восьми годам он перепробовал множество занятий, ни на чем не остановился, но приобрел нелестное мнение о человеческой натуре. Собственную жизнь ценил не очень высоко, а чужие жизни и того менее; потому не испытывал нравственных мук, когда приходилось пользоваться пистолетом или шпагой. Сейчас он направлялся в Краков, где надеялся научиться алхимии. Ничто не напоминало в нем мальчика, который восемнадцать лет назад покинул родные места. Тадеуш изрядно поездил по Польше и Пруссии, исколесил владения австрийских Габсбургов и восточногерманские княжества, а после заключения «Вечного мира» с русским царем едва не попал в Московию. Но в Каменец не заехал ни разу; он не любил вспоминать и старался никогда не возвращаться туда, где побывал хотя бы однажды.
Уже почти стемнело, когда Тадеуш въехал в Освенцим, последний город на пути к Кракову. С противоположной стороны городскую черту в это время пересек экипаж, в котором покачивались на рессорах итальянский архитектор Джакомо Кальвини и его супруга Мари, бывшая белошвейка. Кальвини возвращался в родную Флоренцию. Лавров в Польше он не снискал, но сколотил некоторое состояние, возводя усадьбы для польской шляхты, а напоследок, перед отъездом на родину, взял в жены молодую красавицу. Под сердцем жены ворочался ребенок, их первенец, и было верхом безрассудства пускаться в столь далекий путь, но упрямому Кальвини хотелось, чтобы мальчик (он не сомневался, что будет мальчик) появился на свет на родине его предков. Архитектор был человеком пожилым, толстым, неповоротливым, но при том чрезвычайно самоуверенным и происхождение с Апеннин считал крупным своим преимуществом. Этому способствовало долгое господство в Польше итальянской моды. Синьор Джакомо, проживший в Варшаве полжизни, помнил времена, когда двор говорил по-итальянски. Теперь в ходу был французский, но Кальвини это не задевало. Мысленно