Никаких событий. Все очень ровно. Детство тянется передо мной как лента. Остаются только незнакомые слова — Богдан Хмельницкий, Щорс, кинотеатр имени Щорса. Они выпадают из фона и попадают туда, где мусор.
Городской юродивый мальчик со шрамом на бритом черепе бежит по ступенькам наверх к экрану во время сеанса, когда на экране возникает изобилие, и царапает экран ногтями, пытаясь собрать в горсти виноград, вишни, абрикосы.
Сами зрители выталкивают его из зала и продолжают смотреть красивую жизнь.
А еще вода из лягушек за углом от кинотеатра. Они выплевывают струйки в центр фонтана, а мы, взобравшись на парапет, пытаемся поймать одну из струек, обняв облупившуюся лягушку, будто целуя ее.
Жарко. Но где-то ждет тебя компот и чей-то покой. Может быть, бабушкиной сестры, Софьи Александровны. Она была маленькая, ладная, голубо-серая, одетая в пепел, который, поминутно куря, стряхивала отведенной рукой в элегантный бумажный кулечек. В юности за ней ухаживал сам Александр Довженко. Она работала на кинофабрике секретарем-машинисткой. И все ей, казалось, хочется рассказать о многом, но она сдерживает себя так сильно, что это придает ее элегантному облику прелесть и таинственность.
Она живет с дочкой, учительницей русской литературы в украинской школе, заслуженной учительницей, Маргаритой Леонидовной.
Тетя Рита влюблена в Павку Корчагина. Больная эпилепсией, она знает, как это тяжело — бороться с болезнью, и оттого ее рассказы в классе о мужестве парализованного большевика приобретают силу реальности.
Рита выходит со мной на балкон и зычно, что свойственно всем учителям литературы, начинает читать стихи, не забывая упрекнуть меня, что я впервые слышу имена поэтов, что я невежа в моей высокопарной Одессе, что меня погубят родители, рекомендуя читать не то.
А я смотрю с третьего этажа на улицу подо мной в сторону Вала на спокойных черниговчан и замираю от ужаса.
Я боюсь высоты поэзии, я боюсь высоты балкона, я просто боюсь высоты, в которую мне предстоит взлететь. Я заболеваю счастьем.
Дед идет впереди семьи, не оборачиваясь. Мы за ним стайкой. Он знает, куда идти. Мы идем за его спиной, отставая на несколько шагов. Его знают все, нас — никто. Он ведет нас есть мороженое. Сам он его проглатывает мгновенно в три глотка, мы же должны есть медленно и продолжать сидеть в кафе на улице, наблюдая, как он уходит, ни с кем не прощаясь. Дед — единственный памятник, о котором я хоть что-то могу рассказать.
Дед пьет по вечерам с друзьями из эмалевой рюмки и хохочет, наблюдая, как бабушкин брат (Господи, сколько же детей наплодил раввин Юда) выделывает посреди комнаты, стараясь развеселить деда, танец маленьких лебедей. Это очень смешно. Так теперь не танцуют. Они — друзья, дед хохочет. Как же он счастливо хохочет, становясь безнадежно далеким от всей моей маеты.
Он вытирает глаза от слез, сидя за столом, а сам не здесь, не с нами, нельзя догадаться, о чем он думает в эту минуту. Ясно только, что о тревожном. Вкус прожитой жизни, какой ты? Распробовал ли я его?
В одесской большой негоциантской квартире с лепными потолками, поделенной революцией на клетушки, чтобы было где всем-всем жить, одна из комнат наша — рядом с общим нужником, — возможно, когда-то для прислуги, высокая, светлая, отгороженная от других не только стеной и дверью, но и огромным ковром на этой двери, чтобы звуки за стеной не были так слышны. И о существовании этой высокой белой двери за ковром я так же мало знал, как Буратино в сказке. Я только чувствовал, что там живут мои соседи, я прислушивался, но не мог понять, как они живут рядом со мной, что я им, зачем они мне?
Один только раз я понял — зачем. Когда ушли родители в гости, оставили меня одного ночью, свет не погасили на кухоньке, чтобы не боялся, но я все-таки проснулся и стал кричать, а обнаружив, что нельзя выйти в коридор, стал кричать еще громче и стучать в дверь, выходящую в коридор, но не докричался ни до кого, кроме тех, кто за ковром. Они взломали высокую белую дверь между нами, сорвали ковер, и, когда пришли родители, прекрасная девушка Мара, уложив меня, всхлипывающего, в постель, читала мне какую-то книжку на фоне разверстой двери в ее собственную квартиру. Так я узнал, что за любой стеной, за любым ковром всегда Мара.
Было, было счастье, и я там присутствовал несмотря ни на что.
Первые воспоминания, слагаемые фона, они же сны, они ничем не отличаются от снов. Мы им придаем значение потустороннее, но они земные, они не привиделись.
Вся моя Одесса, вся утренняя прохлада по щиколотку, когда ты выходишь на улицу.
Будто заходишь в море, но ты просто идешь по улице, и, что удивительно, несмотря на эту прохладу по щиколотку, тебе душно, тебе трудно дышать.
Так ты и живешь с температурой в теле, снизу вверх, с головы до пят меняющейся. Но ты живешь, да, ты живешь, и пусть кому-то повезет больше!
Странный, странный город, демонстрирующий возможности, о которых ты только догадываешься. Расхристанный, вверх тормашками, с отброшенными на полпути улицами, переулками, не оставляющий следа от только что пережитого счастья, подталкивая тебя к другому. Я не могу, я не могу, спасибо тебе, я не могу так бежать, мне в другую сторону, спасибо тебе, что ты не даешь, разворачиваешь меня в противоположную, ну конечно, тебе лучше знать, куда я собрался. И так всю жизнь — город подталкивал меня в спину, Бог держал за руку, родители смотрели с ужасом.
Невозможно быть таким счастливым, но ведь кому-то нужно… Город мой уйдет под воду, город мой уйдет под воду! Но не сразу, а когда я вернусь в него. Поэтому я не тороплюсь возвращаться. Мне жаль живущих, они не подозревают об опасности.
Я держу свою маленькую комнату в ладонях, чтобы памяти было тепло. Норка, в которой мама навела дворцовый порядок. Вся в углах, чтобы было неудобно. Полированный стол в центре отражал крошечную хрустальную люстру, он стоял на фоне такого же полированного шкафа, за которым хранили чемодан и постельное белье. Рядом обязательный диван, ведь нужно же, наконец, им где-нибудь спать, торшер, через стол на моей половине маленький книжный шкаф и кресло-кровать для меня, и все это по направлению к распахнувшему навстречу по диагонали свое зеркальное объятие трюмо, у которого мама приводила себя в порядок.
Это было привилегированное трюмо с коробочками, флакончиками, китайской шкатулкой, чашечкой с жемчугом и кольцами, правда, и за этим трюмо пряталось несколько коробок с обувью. Ко всему этому нельзя было прикасаться, среди