И все для того, чтобы держать в порядке, смахивать пыль. Я слышу, как смеются мои давно ушедшие родители, когда я произношу это — «смахнуть пыль», они просто задыхаются от смеха, вспоминая, как мамина тряпка взлетала в окне над подоконником, чтобы вытряхнуть несуществующую пыль на улицу, в то время когда мама, помахивая тряпкой, пыталась остаться незамеченной для прохожих.
Сделать из норки хрустальную чашечку, чтобы ни в коем случае не пить из нее! Обещаю, мама, обещаю, я так и не вышел из этого крохотного пространства, оно переместилось куда-то вглубь меня, чтобы запечатлеться в зрачке навсегда. Если я попадаю в большее, в свободу, то стремлюсь скорее выбраться, мне тесно. Это мой мир, мои ограничения, моя готовность жить под домашним арестом.
Мама была гений бессмысленного порядка, если бы мы с папой знали, что такое порядок вообще, разбрасывая вещи где попало. Это надрывало ей душу. Она плакала, она сопротивлялась, клялась, что уйдет. Собирая наши тряпки, она так кричала, что становилось непонятно: это улица кричит или ее голос сливается с криком улицы.
Я начинал вторить ей, сопротивляясь, вбегал отец со сковородкой в руках из общей кухни, где готовил завтрак, и тут выяснялось, что мы не имеем права так кричать — соседи услышат! Предупреждая, мама переходила на шепот, но шепот этот был куда хуже крика, он искажал ее прекрасное лицо и делал наше существование совсем невыносимым.
Да, шумный был город, очень шумный, может быть, потому, что в каждой квартире каждого дома происходило то же самое, независимо от воспитания и происхождения.
Просто в нашей норке были всегда настежь открыты окна, и оттого громче и холодней, чем у других. Благословенна мамина рука над улицей, встряхивающая несуществующую пыль на головы прохожих, маленький плодик платана неподалеку от этой руки, нестерпимая свежесть утра, когда хочется немедленно вернуться в постель и притвориться больным.
Но даже без симуляции с моей стороны, при температуре тридцать семь — тридцать восемь, с меня сдирали одеяло и требовали принести справку от школьного врача, что я действительно болен. Мама не хотела брать ответственность за меня перед государством. Она была верноподданной. И даже когда я родился, отказывалась купать меня в тазу, доверяла соседке, а та, крепко меня измочалив, заворачивала в махровое полотенце, открывала дверь в комнату и швыряла на диван.
Мама каждый раз умирала, как она утверждает, пока я летел завернутый в полотенце через всю комнату на диван, но не отменяла соседку, потому что та убедила ее, что берет всю ответственность на себя.
Я ничего не запомнил из этого полета, кроме толчка приземления. Мне так не хочется ничего придумывать, потому что самое необыкновенное придумано без меня — мои родители. Никого смешнее я после не встречал и ни о ком так не плакал, когда их не стало.
Вот мы стоим с мамой рядом на кухонном столе — и как мы туда взлетели? — и кричим о помощи, пока на полу бегает мышка, не зная, как ей вернуться в коридор, мы боимся ее, она — нас, и наконец принесенная соседом кошка, не выдержав маминого крика, забивается под диван и затыкает лапами уши. Мама боится мышей. Она решила, что мы должны бояться вместе. С тех пор я боюсь мышей больше всего на свете. Правда, крыс еще больше. Да, еще крыс, но это совсем другая сказка.
И при всем моем умении забывать прошлое, закрыв за собой дверь, я, где бы ни был, выхожу и сразу попадаю в эту комнату к ним. Она всегда открыта для меня, свободный доступ.
Мама берет меня под руку и повисает на ней всем телом. Она не привыкла ходить иначе, у нее высокие каблуки, и вообще, скоро придется переходить дорогу, там машины, надо готовиться заранее, и она так готовится, что, ступив на дорогу, впивается ногтями в мою руку до крови, и я кричу от боли, но не сбрасываю руки, понимая, что ей трудней, чем мне, и неизвестно — сколько еще осталось нам так идти вместе.
Письма дяди Даниила, почему я достаю их из-под спуда памяти, какой трухой еще забита моя душа? Но он писал и писал, писал и писал, одной густой колеблющейся строкой, бесконечной, фиолетовые химические письма. Сколько раз надо было макать ручку в чернильницу, чтобы их написать! Письма из Камышина. Он писал их, жалуясь на жизнь, хотя мог считаться среди евреев счастливчиком. Четыре года, пока немцы стояли в Камышине, его прятали в подвале соседи. И никто не выдал.
— Он никому не сделал зла, — объяснял папа, — тихий, кроткий человек.
Почерк дяди Даниила помогала разбирать мама, раздраженно восклицая:
— Ну что тут может быть нового? Как всегда, одно и то же.
Но отец настаивал и слушал чтение, как молитву, опустив глаза, слегка покачивая головой. Эта жалость к брату входила в него, к людям вообще, жалость, а не жалеть ему было трудно. Чтобы жить, он должен был жалеть, сострадать.
Я помню его растерянное лицо, когда он узнавал о чьей-то смерти, он просто не знал, что делать — как это умер, зачем? Он не хотел быть свидетелем смерти людей, как и своей собственной, он преодолевал страх за себя, за нас, помогая всем, всем! Так что нельзя было назвать его бескорыстным в прямом смысле, он спасался заботой о других.
И прятали в Камышине не дядю Даниила, а моего отца, помня, как он в двенадцать лет пошел работать в каменоломни, чтобы помочь большой и беспомощной семье. Он таскал каменные плиты, не задумываясь о своей судьбе, весь устремленный туда, к концу дня, в час расчета, когда он наконец получит за работу пятаки.
Он и там, на каменоломне, приписал себе целый год, нужен был ему этот так никогда и не прожитый год, он всегда пытался быть старше, и на плите его день рождения тоже указан неправильно.
Какое-то упорство жизни для других, бескорыстие, бесстрашие, только так, до разрыва сердца, могла продолжаться жизнь, и это была настоящая жизнь. Любил он только меня, но в этой любви была такая сила, что ее хватало на всех.
Ужасно занудные письма, как имя Даниил с этими двумя воющими «и»! Да-ни-и-и-л! Они не сохранились как музейные экспонаты, как, вероятно, и сам подвал в Камышине не стал музеем. Выйдя из подвала, дядя даже не сумел отблагодарить людей за свое чудесное спасение, просто вышел из темноты в бедность. Втайне он начал считать себя немного святым, отмеченным божьим благословением. Но кушать было надо, горожанам стал поднадоедать его постный вид, а дети