— Ты с ними — как с голубями, — удивлялся Сережа. — Неужели ты их отличаешь?
Мне захотелось сказать: «Отличаешь же ты Свету
Моршневу
от других девочек», но я промолчал.— Смотри, — сказал Сережка, — ты все
серенькую
от других отличаешь. Смотри, перекормишь.И оказался прав.
Мой фон зарезан и изжарен, в своих воспоминаниях я не уверен, можно было воспользоваться
чужими
. Мольсожрала
воспоминания. Откуда столько важной печали, будто никого, кроме меня, нет на земле?Я помню расстояние между мной и дедом, когда тонул. Я успел измерить его взглядом, перед тем как быть всосанным в зеленую бутылку водоворота.
Резко менялась жизнь, когда ты шел к реке и делал первый шаг по легкому песку, он был как-то
издевательски-неестественно
легок, струился между пальцами, подразнивая кожу, он был необязателен, как бы и не был, но я его помню, я к нему готовился, он был чем-то вроде щекотки, назойливой и неприятной. От неудобства соприкосновения с ним нельзя было избавиться. Граница города при подходе к реке определялась этим песком. Дальше возникала сама река как другая жизнь. Десна.Я люблю небольшие, помещенные в футляр жизни реки. С виду они невинны как младенцы. Но это притворство. Они полыхают изнутри светом коварства. Ты видишь их из-под полуприкрытых век узкой полоской.
Река свернулась на солнце. Она ничем не угрожает. Мирная-мирная. На дне раковины, перламутровые изнутри, огромные. Ты ныряешь за ними, чего не стоило делать, они сами готовы к прыжку и режут тебе ладонь до крови.
Лежать на берегу, сгребая песок поближе к телу, все
равно
что собирать пыль вокруг себя. Только когда он встречается с водой и становится грязью, ты можешь его разглядеть.Между пальцами у меня песок, он сушит кожу до трещин и мешает мне жить целый день. С какой-то определенной черты начинается царство речного песка. По дороге, не доходя к бабушкиной кожевенной фабрике. Вот не знаю, имею ли право туда зайти. Там охрана в пристройке. Ты никогда не поймешь, как в таком небрежно сколоченном ящике можно жить. Жарко. Охранники договариваются друг с другом,
кому
когда бежать окунуться.Меня здесь знают. Моя бабушка Эсфирь Александровна — главбух. Вокруг нее заместительницы. Одна с толстыми косами, уложенными на голове кренделем. Ее зовут Оксана. По слухам, она любовница деда. Бабушка, морщась, передает ей бумаги, не поднимая глаз.
У каждой из помощниц по арифмометру. Даже ничтожно малое количество цифр арифмометр превращает в результат. Он набирает цифры, заложенные тобой, и выстреливает. Ты вздрагиваешь как от удара, тупо глядя на общую сумму, ты не понимаешь, как это делается. Простым умножением или делением, складыванием или вычитанием. Это как бы внутри тебя — тошнотворный удар арифмометра. В момент действия ты с ним одно. Организм готовится к удару. Там есть какое-то лишнее непостижимое движение, внутри машинки. Увидеть его ты не можешь, но понимаешь, что оно есть, потому что удар сворачивает скулу. Арифмометры почему-то стоят на подоконниках, к ним следует обернуться, и тогда можно взглянуть в окно, а оно всегда выходит на стену самой фабрики, отделенной от бухгалтерии узкой полосой солнца.
Там, на кожевенной фабрике, я видел, как работник пытается вскочить на вырвавшуюся свинью и добить ее ножом, ткнув под ухо. Свинья визжит и разбрасывает на любопытствующих зрителей потоки крови. Сторож пьян и самонадеян. Он тычет в нее куда попало, не давая ей умереть самой, истечь кровью. Он не может ни вскочить, ни убить, ни укротить — ничего не может. Нога его в коричневой штанине и сапоге соскальзывает. Лицо окровавлено. Он сосредоточен на мысли, как будет объясняться с начальством. А свинья бежит и бежит мимо нас, припадая к земле, и я убегаю к бабушке, не дожидаясь развязки.
Кожевенная фабрика — это следы разбойного нападения, зловония, следы убийства в ожидании следователя, который не придет, потому что за все отвечает Эсфирь Александровна, моя бабушка. Ей можно доверять. Она спокойная и опрятная. Она способна объяснить все. Перед ней на бумаге выколоченные из арифмометра цифры.
Я люблю, когда каждую субботу в наш дом приходит пожилой господин и приносит бабушке цветы из собственного сада. Он не здоровается с дедом и отказывается пройти на кухню, чтобы выпить с бабушкой стакан чая. Вручает букет, и всё.
— И чего он ходит? — грозно восклицает дед. — Я спущу его с лестницы.
Но не спускает, и тот возвращается каждую субботу, чтобы принести бабушке новый букет. Он — поклонник бабушкиной красоты, вот так.
Не пора ли переменить воду, как в аквариуме? А то все Чернигов, Чернигов! А где Одесса?
Как обнаружить Одессу из-под Чернигова, Чернигов из-под Одессы?
Чисто-чисто стоят в памяти эти города, соразмерно. Надо им соответствовать.
Под копытами Богдана Хмельницкого в сквере его же имени сидел я, не поднимая глаз. Я не любил памятники, хотя на самом деле их немного. Они возникают неожиданно, будто собака наложила кучу. Про них приходилось расспрашивать. И тут выяснялось, что никто ничего не знает. Памятники — и всё.
Куда значительней фигурка слепого, движущегося за пределами сквера. Куда он направлялся, не зная, что я наблюдаю за ним? В парикмахерскую? Там, кажется, на противоположной стороне стояла парикмахерская.
Слепой идет стричься, да, да, это я помню. Он беден и вихраст. Вихры падают на глаза и мешают.
Постригшись, он перестанет быть слепым и не найдет собственного дома. Я доведу его, расспрашивая, держа прозревшего слепого за локоть.
Никаких событий. Все очень ровно. Детство тянется передо мной как лента. Остаются только незнакомые слова — Богдан Хмельницкий, Щорс, кинотеатр имени Щорса. Они выпадают из фона и попадают туда, где мусор.
Городской юродивый мальчик со шрамом на бритом черепе бежит по ступенькам наверх к экрану во время сеанса, когда на экране возникает изобилие, и царапает экран ногтями, пытаясь собрать в горсти виноград, вишни, абрикосы.
Сами зрители выталкивают его из зала и продолжают смотреть красивую жизнь.
А еще вода из лягушек за углом от кинотеатра. Они выплевывают струйки в центр фонтана, а мы, взобравшись на парапет, пытаемся поймать одну из струек, обняв облупившуюся лягушку, будто целуя ее.
Жарко. Но где-то ждет тебя компот и чей-то покой. Может быть, бабушкиной сестры, Софьи Александровны. Она была маленькая, ладная, голубо-серая, одетая в пепел, который, поминутно куря, стряхивала отведенной рукой в элегантный бумажный кулечек. В юности за ней ухаживал сам Александр Довженко. Она работала на кинофабрике секретарем-машинисткой. И все ей, казалось, хочется рассказать о многом, но она сдерживает себя так сильно, что это придает ее элегантному облику прелесть и таинственность.
Она живет с дочкой, учительницей русской литературы в украинской школе, заслуженной учительницей, Маргаритой Леонидовной.
Тетя Рита влюблена в Павку Корчагина. Больная эпилепсией, она знает, как это тяжело — бороться с болезнью, и оттого ее рассказы в классе о мужестве парализованного большевика приобретают силу реальности.
Рита выходит со мной на балкон и зычно, что свойственно всем учителям литературы, начинает читать стихи, не забывая упрекнуть меня, что я впервые слышу имена поэтов, что я
невежа
в моей высокопарной Одессе, что меня погубят родители, рекомендуя читать не то.А я смотрю с третьего этажа на улицу подо мной в сторону Вала на
спокойных
черниговчан
и замираю от ужаса.Я
боюсь
высоты поэзии, я боюсь высоты балкона, я просто боюсь высоты, в которую мне предстоит взлететь. Я заболеваю счастьем.Дед
идет впереди семьи, не оборачиваясь
. Мы за ним стайкой. Он знает, куда идти. Мы идем за его спиной, отставая на несколько шагов. Его знают все, нас — никто. Он ведетнас
есть мороженое. Сам он его проглатывает мгновенно в три глотка, мы же должны есть медленно и продолжать сидеть в кафе на улице, наблюдая, как он уходит, ни с кем не прощаясь. Дед — единственный памятник, о котором я хоть что-то могу рассказать.