Припрятанные повести - Левитин Михаил. Страница 3


О книге

Дед пьет по вечерам с друзьями из эмалевой рюмки и хохочет, наблюдая, как бабушкин брат (Господи, сколько же детей наплодил раввин 

Юда

) выделывает посреди комнаты, стараясь развеселить деда, танец маленьких лебедей. Это очень смешно. Так теперь не танцуют. Они — друзья, дед хохочет. Как же он счастливо хохочет, становясь безнадежно далеким от всей моей маеты.

Он вытирает глаза от слез, сидя за столом, а сам не здесь, не с нами, нельзя догадаться, о чем он думает в эту минуту. Ясно только, что о тревожном. Вкус прожитой жизни, какой ты? Распробовал ли я его?

В одесской большой негоциантской квартире с лепными потолками, поделенной революцией на клетушки, чтобы 

было

 где всем-всем жить, одна из комнат наша — рядом с общим нужником, — возможно, когда-то для прислуги, высокая, светлая, отгороженная от других не только стеной и дверью, но и огромным ковром на этой двери, чтобы звуки за стеной не были так слышны. И о существовании этой высокой белой двери за ковром я так же мало знал, как Буратино в сказке. Я только чувствовал, что там живут мои соседи, я прислушивался, но не мог понять, как они живут рядом со мной, что я им, зачем они мне?

Один только раз я понял — зачем. 

Когда ушли родители в гости, оставили меня одного ночью, свет не погасили на кухоньке, чтобы не боялся, но я все-таки проснулся и стал кричать, а обнаружив, что нельзя выйти в коридор, стал кричать еще громче и стучать в дверь, выходящую в коридор, но не докричался ни до кого, кроме тех, кто за ковром.

 Они взломали высокую белую дверь между нами, сорвали ковер, и, когда пришли родители, прекрасная девушка Мара, уложив меня, всхлипывающего, в постель, читала мне какую-то книжку на фоне разверстой двери в ее собственную квартиру. Так я узнал, что за любой стеной, за любым ковром всегда Мара.

Было, было счастье, и я там присутствовал несмотря ни на что.

Первые воспоминания, слагаемые фона, они же сны, они ничем не отличаются от снов. Мы им придаем значение потустороннее, но они земные, они не привиделись.

Вся моя Одесса, вся утренняя прохлада по щиколотку, когда ты выходишь на улицу.

Будто заходишь в море, но ты просто идешь по улице, и, что удивительно, несмотря на эту прохладу по щиколотку, тебе душно, тебе трудно дышать.

Так ты и живешь с температурой в теле, снизу вверх, с головы до пят меняющейся. Но ты живешь, да, ты живешь, и пусть кому-то повезет больше!

Странный, странный город, демонстрирующий возможности, о которых ты только догадываешься. 

Расхристанный

, вверх тормашками, с отброшенными на полпути улицами, переулками, не оставляющий следа от только что пережитого счастья, подталкивая тебя к другому. 

Я не могу, я не могу, спасибо тебе, я не могу так бежать, мне в другую сторону, спасибо тебе, что ты не даешь, разворачиваешь меня в противоположную, ну конечно, тебе лучше знать, куда я собрался.

 И так всю жизнь — город подталкивал меня в спину, Бог держал за руку, родители смотрели с ужасом.

Невозможно быть таким счастливым, но ведь кому-то нужно… Город мой уйдет под воду, город мой уйдет под воду! Но не сразу, а когда я вернусь в него. Поэтому я не тороплюсь возвращаться. Мне жаль 

живущих

, они не подозревают об опасности.

Я держу свою маленькую комнату в ладонях, чтобы памяти было тепло. Норка, в которой мама навела дворцовый порядок. Вся в углах, чтобы было неудобно. Полированный стол в центре отражал крошечную хрустальную люстру, он стоял на фоне такого же полированного шкафа, за которым хранили чемодан и постельное белье. Рядом обязательный диван, ведь нужно же, наконец, им где-нибудь спать, торшер, через стол на моей половине маленький книжный шкаф и кресло-кровать для меня, и все это по направлению к распахнувшему навстречу по диагонали свое зеркальное объятие трюмо, у которого мама приводила себя в порядок.

Это было привилегированное трюмо с коробочками, флакончиками, китайской шкатулкой, чашечкой с жемчугом и кольцами, правда, и за этим трюмо пряталось несколько коробок с обувью. Ко всему этому нельзя было прикасаться, среди всего этого приходилось жить!

И все для того, чтобы держать в порядке, смахивать пыль. Я слышу, как смеются мои давно ушедшие родители, когда я произношу это — «смахнуть пыль», они просто задыхаются от смеха, вспоминая, как мамина тряпка взлетала в окне над подоконником, чтобы вытряхнуть несуществующую пыль на улицу, в то время когда мама, помахивая тряпкой, пыталась остаться незамеченной для прохожих.

Сделать из норки хрустальную чашечку, чтобы ни в коем случае не пить из нее! Обещаю, мама, обещаю, я так и не вышел из этого крохотного пространства, оно переместилось куда-то вглубь меня, чтобы запечатлеться в зрачке навсегда. Если я попадаю в большее, в свободу, то стремлюсь скорее выбраться, мне тесно. Это мой мир, мои ограничения, моя готовность жить под домашним арестом.

Мама была гений бессмысленного порядка, если бы мы с папой знали, что такое порядок вообще, разбрасывая 

вещи

 где попало. Это надрывало ей душу. Она плакала, она сопротивлялась, клялась, что уйдет. Собирая наши тряпки, она так кричала, что становилось непонятно: это улица кричит или ее голос сливается с криком улицы.

Я начинал вторить ей, сопротивляясь, вбегал отец со сковородкой в руках из общей кухни, где готовил завтрак, и тут выяснялось, что мы не имеем права так кричать — соседи услышат! Предупреждая, мама переходила на шепот, но шепот этот был куда хуже крика, он искажал ее прекрасное лицо и делал наше существование совсем невыносимым.

Да, шумный был город, очень шумный, может быть, потому, что в каждой квартире каждого дома происходило то же самое, независимо от воспитания и происхождения.

Просто в нашей норке были всегда настежь открыты окна, и оттого громче и холодней, чем у других. Благословенна мамина рука над улицей, встряхивающая несуществующую пыль на головы прохожих, маленький 

плодик

 платана неподалеку от этой руки, нестерпимая свежесть утра, когда хочется немедленно вернуться в постель и притвориться больным.

Но даже без симуляции с моей стороны, при температуре тридцать семь — тридцать восемь, с меня сдирали одеяло и требовали принести справку от школьного врача, что я действительно болен. Мама не хотела брать ответственность за меня перед государством. Она была верноподданной. И даже когда я родился, отказывалась купать меня в тазу, доверяла соседке, а та, крепко 

меня

 измочалив, заворачивала в махровое полотенце, открывала дверь в комнату и швыряла на диван.

Мама каждый раз умирала, как она утверждает, пока я летел завернутый в полотенце через всю комнату на диван, но не отменяла соседку, потому что та убедила ее, что берет всю ответственность на себя.

Я ничего не запомнил из этого полета, кроме толчка приземления. Мне так не хочется ничего придумывать, потому что самое необыкновенное придумано без меня — мои родители. Никого смешнее я после не встречал и ни о ком так не плакал, когда их не стало.

Вот мы стоим с мамой рядом на кухонном столе — и как мы туда взлетели? — и кричим о помощи, пока на полу бегает мышка, не зная, как ей вернуться в коридор, мы боимся ее, она — нас, и 

наконец

 принесенная соседом кошка, не выдержав маминого крика, забивается под диван и затыкает лапами уши. Мама боится мышей. Она решила, что мы должны бояться вместе. С тех пор я боюсь мышей больше всего на свете. Правда, крыс еще больше. Да, еще крыс, но это совсем другая сказка.

И при всем моем умении забывать прошлое, закрыв за собой дверь, я, где бы ни был, выхожу и сразу попадаю в эту комнату к ним. Она всегда открыта для меня, свободный доступ.

Мама берет меня под руку и повисает на ней всем телом. 

Она не привыкла ходить иначе, у нее высокие каблуки, и вообще, скоро придется переходить дорогу, там машины, надо готовиться заранее, и она так готовится, что, ступив на дорогу, впивается ногтями в мою руку до крови, и я кричу от боли, но не сбрасываю руки, понимая, что ей трудней, чем мне, и неизвестно — сколько еще осталось нам так идти вместе.

Перейти на страницу: