Заговор головоногих. Мессианские рассказы - Александр Давидович Бренер. Страница 14


О книге
за банкой, одним гулким глотком за другим.

Он был огромный, заполняющий собой всё пространство, этот Алексей Плуцер-Сарно – автор «Словаря русского мата», будущий член именитой художественной группы «Война», помпадур интернета, потенциальный лауреат Сталинской, Ленинской, Гонкуровской, Пулитцеровской и Нобелевской премий, не говоря уже о премии Андрея Белого.

Ошалевший Бренер сидел и смотрел на Плуцера, не веря зенкам своим: «Какой зубр, какой ас, какой мастак!»

Плуцер был предвосхищением всех тех российских плотоядных плутов, с коими Бренер столкнулся позднее, когда жил уже не в Вене, а в Берлине, в Лондоне, в дыре европейской, в медвежьем углу: самоуверенный, тщеславный, одержимый искатель наилучшей культурной кормушки, отец, сын и святой дух всего нынешнего.

Когда-то Толстой писал в эпопее «Война и мир»: «Солдат в движении так же окружён, ограничен и влеком своим полком, как моряк кораблём, на котором он находится».

Плуцер не был солдатом или моряком, он был активистом, которого влёк и тащил громадный, чадящий, ржущий и стонущий механизм современной медиа-культуры, масс-культуры, теле-культуры, кибер-культуры, контркультуры, видео-культуры, рок-культуры – одним словом, бизнес-культуры.

Плуцер был воплощением сегодняшнего дня: загребущего, всеядного, мобилизующего, оглушающего.

Бренер смотрел на него и думал: «Неужели судьба человека написана на лице его соседа? Неужели мне предстоит видеть и слушать этого Плуцера ещё один день?»

И внутри у Бренера что-то закипало и рушилось, вроде того старинного города в Турции, который был затоплен по настоянию президента Эрдогана, пожелавшего построить дамбу на реке.

Плуцер вскрыл очередную банку с пивом и победоносно рыгнул, а Бренер вдруг встал и ушёл в другую, маленькую комнату.

Там он устроился на тюфяке и отвернулся от окна, чтобы солнце, светившее Плуцеру, не докучало ему.

Бренер не выходил из этой комнатёнки до самого отъезда Плуцера, а последний гостил на Штумпергассе ещё пару дней.

В закутке, где единственной мебелью был матрац с постельными принадлежностями, Бренер испытал ту необъяснимую радость, которую Пьер Безухов ощутил в плену у французов: радость непричастности к страшной гнетущей силе, исходящей от людей, радость сообщничества с глухарями, пустырями, дураками и тёмными углами всех времён.

Бренер провёл на своём матраце весь оставшийся день, а потом заснул в объятиях Барбары.

Она всегда спасала его наипростейшим способом: переплетаясь с ним всеми членами.

В этой позе Бренер забывал о собственном ничтожестве и обретал покой.

Однако ночью он проснулся от какого-то шума и с тоской понял: Плуцер здесь.

Шум и духота заставили Бренера встать и открыть окно: на небе сияли крупные звёзды, словно это была не Вена, а остров Крит.

«Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Какого меня? Вахлака меня?» – думал Бренер, и его охватывала смешная паника.

Он лёг и обнял Барбару.

Однако сон всё не шёл: Плуцер, судя по всему, много пил и курил в соседней комнате, а также привёл какого-то своего дружка, и они там гоготали и вели себя буйно, яро и победительно, совсем как художник Зураб Церетели, соорудивший на Москве-реке высоченный памятник Петру Великому, а потом, в день его открытия, нажаривший для своих кремлёвских друзей гору промаринованного шашлыка – да так, что вся столица прониклась шампурным запахом и слюнки стала глотать.

– Спи, моя милая… Спи, любимая…

8. Наутро Бренер затаился на матраце – и больше они с Плуцером не виделись.

Пробежали сутки, а за ними ещё одни.

Наступил день, когда Плуцер собрал свой чемодан и уехал, а Бренер так и не вышел из укрытия.

Тем всё и кончилось.

То есть никакой размолвки, объявленной в заглавии этого рассказа, в сущности, не было.

Была не размолвка, а смехотворное и нелепое бегство Бренера в соседнюю комнату, и затворничество там, и внезапное откровение: «Я сбежал от него… значит, я спасён!»

Такое вот шаромыжное прозрение.

И снова Бренер с Барбарой зажили как два дикаря, две парии.

Любовь и искусство только так и могут существовать: как лазейка, побег, отбытие, удаление – подальше от всех сорокиных, прилепиных и лимоновых.

Что же касается Плуцера, то он впоследствии проделал типичную траекторию: из филолога и литератора превратился в известного акциониста, могучего блогера и крупного медиа-художника.

Время от времени до Бренера доходили слухи о похождениях Плуцера и его коллег из арт-группы «Война», так что Александр Давидович диву давался и даже ревновал – чужие лавры не давали ему, безмозглому, спать.

А потом до него вдруг дошло: всё это мышиная возня, сучье вымя, свиная матка, комариная плешь и собачьи попыхи.

Может, другие ребята в группе «Война» были хорошие, но Плуцер и Воротников – фруктозина ширпотребная.

И Пётр Павленский, разумеется: аппарат среди аппаратов, мочалка художественной какистократии, паникадило всемирной информационной империи.

А Пётр Верзилов и Надежда Толоконникова скоро станут биллионерами.

9. И как же удивительны – в свете всего вышесказанного – слова, записанные в далёком 1980 году ленинградским писателем и художником Леоном Леонидовичем Богдановым: «И всю жизнь будешь не признан – оцени это. Отец наш старался, чтобы мы были счастливыми, а не признанными».

В шкуре Никодима Старшего

Но как же быть, если второго лица в них вообще нет и диалог происходит если, то как бы между разными половинами меня?

Леон Богданов

1. Не помню, как я узнал об Алексее Дмитриевиче Скалдине и его романе «Странствия и приключения Никодима Старшего», но точно не из мемуаров Георгия Иванова.

Возможно, в какой-то статье о символистах упоминалось имя Скалдина?

Я тогда много символистов (и про символистов) читал.

В те времена – в середине 1980-х – я сидел в Ленинской библиотеке в Москве и вместо работы над диссертацией читал Якоба Буркхардта и Якоба Бёме, Мейстера Экхарта и Фридриха Ницше, а также прозу русских символистов, прежде всего рассказы Сологуба и эссе Вячеслава Иванова.

Ещё я читал «Философию общего дела» Фёдорова, «Столп и утверждение истины» Павла Флоренского, «Опавшие листья» и «Люди лунного света» Розанова, «Три разговора» Владимира Соловьёва и ранние работы А. Ф. Лосева и находился под громадным впечатлением от поэмы «Форель разбивает лёд» Михаила Кузмина.

Моё чтение было лихорадочным и беспорядочным.

В качестве аспиранта филологии я получил доступ к редким книгам, от прикосновения к которым мои руки начинали дрожать.

Я хватался то за Николая Бердяева, то за Льва Шестова, то за Константина Леонтьева.

В какой-то момент я устал от философии и тогда-то наткнулся на книгу Скалдина.

В руках у меня оказалось волшебство с библиотечными штампами.

Это было первоиздание 1917 года – небольшой красивый том в твёрдой синей обложке (надеюсь, я ничего не путаю).

Уже сама дата

Перейти на страницу: