Ева-пенетратор, или Оживители и умертвители - Александр Давидович Бренер. Страница 16


О книге
пощечину.

В то время ему было уже за восемьдесят.

Поэтому пощёчина получилась слабая, невнятная.

Но в то же время это была настоящая человеческая пощёчина.

Ну и что?

Игорь Холин однажды сказал: «Дуэль с самим собой».

Так, что ли?

Не драться же мне с восьмидесятилетним дедушкой!

Оживление и так уже произошло – и моё, и Мекаса.

У него глаза загорелись, у меня – щека.

Я улыбнулся и прочь пошёл.

А Йонас Мекас остался стоять – один-одинёшенек.

И рядом его ассистент – смертельно напуганный.

Серп-оживитель

Вот старая китайская притча.

Был когда-то прилежный монах, ищущий просветления.

Он решил совершить странствие в дальний горный монастырь, где жил знаменитый чань-мастер.

Он хотел, чтобы этот мастер его наставил.

Вышел монах на дорогу и шёл долго-долго.

Наконец увидел высокие горы.

Рядом – в зелёной долине – какие-то люди траву косили.

Монах подошёл к самому старшему (а это и был тот мастер, к которому он стремился, но монах этого не ведал) и спросил, поклонившись:

– Скажите, любезный, какая дорога ведёт в горный монастырь Жиу-жуи?

Мастер посмотрел на путника и указал на свой серп, которым косил травку.

– Этот инструмент обошёлся мне в тридцать монет, – сказал он.

Монах вежливо возразил:

– Спасибо, господин, но я вас спросил не об этом, а о дороге.

Мастер опять выставил серп:

– Очень хорошо косит.

Вернисаж на крымском мосту

Однажды, давным-давно, я попытался вручную оживить мёртвые картины.

Хотел, чтобы неудачные работы другого художника задышали и ожили.

И смог, добился этого!

Случилось это в начале 1990-х годов, когда я скоморошничал в карнавально-нищей Москве и сотрудничал с дурацким галеристом Маратом Гельманом.

Марат в своих владениях вёл себя как вздорный князёк Никита Сергеевич, нёс всякую околесицу и в дугу гнул всех, кто поддавался ему.

Меня он тоже хотел прижать к ногтю, но я был не клоп, а муха – вылетел из его кулака.

Ну так вот: в один прекрасный день Марат зазвал меня и художника Богдана Мамонова делать совместную выставку.

Мы с Богданом частенько сталкивались у Гельмана и даже испытывали друг к другу симпатию, но особой близости между нами не было.

Богдан слыл семейным человеком и православным верующим, происходил от семени хорошего рисовальщика Кирилла Мамонова, а я был чёрт знает кем – то ли аферистом, то ли захудалым поэтишкой, то ли, как сказал тогда Павел Пепперштейн, «новоявленным гладиатором».

Но Гельману почему-то взбрело в голову, что мы с Богданом должны вместе сварганить выставку.

У Марата не было даже приблизительной идеи для этого проекта, зато он собирался провести его в престижном месте – на Крымском мосту в Центральном Доме Художника.

Тогда это считалось несусветной роскошью: целый зал в ЦДХ!

Нам с Богданом это тоже понравилось.

Гельман потарахтел, поразглагольствовал, а потом смылся.

Мы остались с Богданом одни и стали соображать.

Я что-то не припомню, чтобы Мамонов разродился какой-нибудь стоящей концепцией.

Сам же я в то время увлекался живописью Люсьена Фрейда – внука Зигмунда.

Мне нравился его брутальный реализм, и я всюду таскал с собой альбом этого английского мастера.

Люсьен Фрейд писал мясо, претерпевающее человеческое существование.

Ну так вот: Богдана Мамонова эта живопись тоже обрадовала.

Я недолго думая дал ему альбом Фрейда.

На том и расстались, условившись встретиться через месяц для дальнейшего обсуждения.

Прошёл месяц, а может, и более.

Я не очень-то думал об этом деле, предаваясь своим ежедневным безобразиям.

Но тут вдруг Богдан позвонил и пригласил меня к себе в студию.

У него была чудесная чердачная мастерская в сталинском здании.

Мы выпили чаю, и Мамонов показал свои новые работы, сделанные для предполагаемой выставки.

Это были большие холсты, натянутые на подрамники.

А на холстах – написанные в ложно-романтической манере физиономии Богдана Мамонова.

Люсьеном Фрейдом там и не пахло, зато отдавало фальшивинкой.

«Портреты молодого художника в ожидании успеха» – я бы так определил эту живопись.

Фрейд и другие хорошие художники знали: живописное творение – это несводимый ни к чему остаток, феноменальный конечный выпар, содержащий в себе память о всех произведениях искусства, когда-либо созданных.

И в то же время настоящая картина позволяет забыть об искусстве и переносит тебя в центр живого события, поступка, деяния.

За бортом остаются иные находки иных палитр из иных мастерских иных изографов.

Хочется следовать одному этому сновидению, этому ритму, этому образу – а если их нет, то нет вообще ничего.

И тогда весь живописный труд – безделица и умерщвление.

Никакого подлинного события в автопортретах Богдана Мамонова не было – и я содрогнулся от его бессилия.

Но я ему это не сказал – язык не повернулся во рту.

Как сказать человеку, что у него одно чужое ремесло и ничего гениального?

Конечно, нужно прямо сказать – так честность велит.

Но я не сказал: жалко стало Богдана Мамонова.

А может, не его я пожалел, а себя, дурака проклятого.

Посидели мы с ним, чай с пряниками попили – и на том разошлись, убогие.

А потом пришло время открывать выставку.

В просторном зале Центрального Дома Художников Богдан расставил свои большие автопортреты-физиономии.

Именно расставил, а не повесил на ниточках.

Картины стояли на полу, поддерживаемые подпорками.

Они торчали там и тут, как семейные фотографии торчат иногда на буфете или письменном столике.

Ощущение от них было странное: что-то между официальными портретами членов Политбюро и плохим переводом с чужого могучего языка, на котором говорили гиганты вроде Веласкеса и Рембрандта.

Не ахти какое достижение.

И казалось: хорошее пустое помещение, где можно было бы в мяч играть, загромождено совершенно ненужными громоздкими предметами.

А послезавтра уже вернисаж!

Я подумал: неужели нет спасения?

Захотелось сесть на поезд и сбежать в Санкт-Петербург или, ещё лучше, в Грецию: я не стоял на камнях Акрополя.

И никогда не садилась мне на плечо тропическая бабочка Амазонии.

Но я никуда не сбежал, а решил спасти эту несчастную выставку.

Подумал: начну с малого.

Если Богдан заставляет меня прозябать на бренной Земле, то я назло ему взлечу в созвездие Овна и буду там резвиться с такими же, как я, баранами.

Разве не сказал Ван Гог: «Кафе – это место, где можно сойти с ума, написать великое произведение или совершить преступление?»

Так почему же не превратить выставочный зал в такое безумие?

У меня созрел если не план – планы в искусстве лишнее, – то некое

Перейти на страницу: