Она была права, мне пришлось заново учить родной язык, с которым я слишком рано рассталась. Да и вообще, я пока не овладела им в совершенстве, потому что, когда я родилась, страна была поделена надвое. Я с юга и до возвращения ни разу не слышала речь северян. Так же и северяне до воссоединения не слышали южан. Вьетнам — все равно что Канада: там были свои два одиночества. На севере язык менялся вместе с ситуацией — политической, социальной и экономической, за счет слов, которые нужны, чтобы объяснить, как из ручного пулемета на крыше сбить самолет, а с помощью глутамата натрия быстрее остановить кровь, где можно укрыться, если воют сирены. На юге тем временем язык создавал слова, которые позволяют описать пузырьки кока-колы на языке, назвать шпионов, повстанцев, тех, кто на улицах юга сочувствует коммунистам, или детей, рожденных после ночных разгулов солдат-янки.
ИМЕННО ЯНКИ ПОМОГЛИ МОЕМУ дядюшке Шестому купить пропуска для себя, своей жены, моей тетушки Шестой, и их малютки-дочери на то же судно, что и мы. Родители дядюшки здорово разбогатели, торгуя льдом. Американские солдаты скупали его целыми блоками — метр в длину на двадцать сантиметров в высоту и ширину, — чтобы подкладывать под кровати. Им нужно было охлаждаться, ведь они неделями обливались потом во вьетнамских джунглях. Нужно было человеческое тепло, но не жар собственных тел или тел женщин, которым они платили. Нужен был глоток свежего воздуха, напоминание о Вермонте или Монтане. Нужна была эта прохлада, чтобы на миг забыть, что любой ребенок, подошедший потрогать волосы у них на руках, может сжимать в кулаке гранату. Им нужен был холод против чар этих пухлых губ, нашептывавших им в уши лживые слова любви, изгоняя из слуховых каналов крики их изувеченных товарищей. Нужно было сохранять хладнокровие, когда они уходили от женщин, носивших их детей, и больше не возвращались, даже не называли свою фамилию.
БОЛЬШИНСТВО ДЕТЕЙ ЯНКИ СТАЛИ сиротами, бездомными, изгоями из-за ремесла их матерей, как и их отцов. Они изнанка войны. Через тридцать лет после ухода последнего янки американское государство вернулось во Вьетнам вместо своих солдат, чтобы забрать этих травмированных детей. Им создали новую личность, чтобы не осталось следов запятнанной. У многих из этих детей впервые появился адрес, место жительства, полноценная жизнь. Но не всем удалось свыкнуться с таким богатством.
Как-то раз, когда я работала переводчиком в нью-йоркской полиции, мне встретилась одна такая повзрослевшая девочка. Она была неграмотной и слонялась по улицам Бронкса. На Манхэттен она приехала на автобусе, но откуда — сказать не смогла. Она надеялась, что автобус привезет ее к постели из картонных коробок, которую она соорудила перед сайгонским почтамтом. Она настойчиво повторяла, что она вьетнамка. Несмотря на кожу цвета кофе с молоком, густые букли, африканскую кровь, глубокие шрамы, вьетнамка и только вьетнамка, — твердила мне она. И умоляла перевести полицейскому, что хочет вернуться к себе в джунгли. Но полицейский мог только выпустить ее в джунгли Бронкса. Будь у меня возможность, я сказала бы ей — держись меня. Оттерла бы следы грязных рук с ее тела. А ведь мы с ней были ровесницами. Хотя нет, я не вправе называться ее ровесницей: ее возраст определялся количеством звезд, которые она видела во время налетов, а не годами, месяцами и днями.
МЕНЯ ДО СИХ ПОР ИНОГДА посещают воспоминания об этой девушке. Все думаю: был ли у нее шанс выжить в Нью-Йорке? Там ли она по-прежнему? А полицейский — думает ли он о ней так же часто, как я? Может, мой дядюшка Шестой, преподающий статистику в Принстоне, рассчитал бы долю рисков и препятствий, с которыми ей пришлось столкнуться.
Я часто прошу дядюшку что-нибудь вычислить — притом, что он никогда не считал километры, которые все лето проделывал по утрам, отвозя меня на урок английского, не считал, сколько купил мне книг, не считал мечты, которые они с женой для меня наметили. Я о многом позволяю себе его спрашивать. Но ни разу не решилась узнать, может ли он рассчитать шанс на выживание господина Ана.
ГОСПОДИН АН ПРИЕХАЛ В ГРАНБИ НА одном автобусе с нами. Зимой и летом он сидел, прислонившись спиной к стене, а ногами упирался в балконные перила и держал в пальцах сигарету. Господин Ан был нашим соседом по площадке. Я долго думала, что он немой. Встретив его сегодня, я сказала бы, что он аутист. Однажды он поскользнулся на утренней росе. И на тебе — хлопнулся на спину. Хлоп! «Хлоп!» — воскликнул он несколько раз подряд и расхохотался. Я опустилась на колени, чтобы помочь ему подняться. Он вцепился в мои руки, оперся, но не вставал. Он плакал. Плакал и плакал. Потом резко замолк и обратил мое лицо к небу. Спросил, какой я вижу цвет. Голубой. Тогда он поднял вверх большой палец, а указательный приставил к моему виску и спросил, по-прежнему ли небо голубое.
ДО ТОГО, КАК ГОСПОДИН АН НАЧАЛ мыть полы на заводе резиновой обуви в промышленном парке Гранби, он был судьей, профессором, выпускником американского университета, отцом и узником. Между запахом каучука и духотой в зале сайгонского суда его ждали два года наказания за то, что он был судьей и судил своих соотечественников-коммунистов. В лагере перевоспитания судили уже его самого и по утрам ставили в шеренгу с сотнями тех, кто во время войны выбрал не ту сторону.
Лагерь глубоко в джунглях был уединенным местом, где положение обязывало контрреволюционеров, предателей народа, американских приспешников предаваться обстоятельной самокритике и помышлять об искуплении за рубкой деревьев, посадкой кукурузы и разминированием полей.
Дни следовали один за другим, как звенья цепи: первое было у них на шее, а последнее — в центре земли. Как-то утром господин Ан почувствовал, что его цепь укоротилась, когда солдаты выволокли его из строя и поставили на колени в грязь под бегающими, испуганными, пустыми взглядами бывших коллег, чьи тела были едва покрыты лохмотьями да кожей. Он рассказал мне, что, когда горячий металл пистолета коснулся его виска, он решился на последний бунт: задрал голову и взглянул на небо.
Впервые ему открылось столько оттенков синего, один ярче другого. Все вместе они были ослепительны. И тут он услышал щелчок курка в тишине. Но ни грохота, ни выстрела, ни крови,