— Знаю, но не подвергаю, ибо я мудр, как старый разношенный башмак. Второе — высказывал суждения. Отвечу за вас — было. Вы их высказываете постоянно, не слушая предостережений. По-моему, у вас просто плохой характер.
— Что еще?
— О, еще очень много. Просто перечислить для краткости?
— Давайте.
— Итак. Статью в «Военный вестник» писали?
— Да. Но ведь это не запрещено.
— Она противна доктринам высшего штаба, и это весьма прискорбно. Рассказики в корпусе писали?
— Было. Рассказики, как я теперь понимаю, не очень…
— В рассказах обнаружен призыв к революционным деяниям. Два доноса, кстати, очень хорошо аргументировано. Ну и дальше — высказывал суждения о лучшем государственном устройстве в других странах, парламенты там всякие, советы, комиссии…
— Простите, но я не говорил, где лучше, исходя из того, что думающий да поймет.
— Это уже ничего не меняет. Дальше — общение с нежелательными иностранцами. Муж вашей сестры француз?
— Да.
— Все ясно — шпионаж. Так, кстати, в доносе и записано — шпионаж. О военных на Острове говорили?
— Как будто вы никогда не говорили…
— Мне можно. Вот немного непонятно. Майор Смирнов подал официальный рапорт о том, что вы принуждали его молчать и склоняли к терроризму.
— Да я просто как-то сказал ему, чтобы он вместо пустой болтовни изучал, как следует, военное дело.
— A-а, ясно. Ну что же, Степанов, насколько я могу судить, вам может быть предъявлено обвинение в следующем: преступление против порядка подчиненности, измена Отечеству, шпионаж, антигосударственная деятельность и, возможно, терроризм. Степанов, это конец. Идемте ко мне, я отслужу по вам мессу.
Он рассовал бумаги по местам, закрыл сейф, закрыл кабинет. Степанов уже исчез.
Ночь была теплая. По части шарахались какие-то пьяные матросы, грубо нарушающие распорядок дня. Валид-Хан не стал никого останавливать, ловить и хватать, только бросил в какого-то неосторожно приблизившегося матроса увесистый камень. Судя по раздававшимся в темноте стонам и ругани, он попал в цель. Чтобы не получить ответный камень, штабс-капитан ускорил шаг и оказался у помещения дежурного офицера. Валид-Хан хотел поболтать с дежурным, но тот спал прямо за столом, положив голову на руки. Валид-Хан почитал немного по боевой трансляции Бодлера, прошел дальше и оказался у котельной.
— Досточтимый коллега, — услышал он, — не возьмете ли вы на себя труд подбросить угля в мою топку, ибо моя лопата слегка повреждена?
— Извольте, — последовал ответ.
Это стояли кочегарскую вахту два профессора, подрабатывающие себе этим на жизнь, потому что российское жалованье профессора слишком мало. Один был профессор философии и преподавал в Восточном институте, другой же, Никанор Иванович, был профессором музыки и не преподавал нигде. Эти два благообразных старичка, перепачканные угольной пылью, но даже в робе не утратившие некоего интеллигентского лоска, немного рассеяли одиночество Валид-Хана. Он посидел на куче угля, покурил, а потом подошел к музыканту.
— Старик, — сказал ему штабс-капитан, — бросай это дело, пойдем отыграем по умирающему.
Степанов уже был в доме Валид-Хана. Он привел с собой Мишу Володина.
— Нужен же хоть один зритель, — пояснил он.
Подняли Сеньку, появились стаканчики, коньячок, огурчики. Уже Никанор Иванович покашливает в кулачок и пощипывает струны скрипки, уже штабс-капитан пропустил для настроения граммов пятьдесят и зажал виолончель между голенищами измазанных глиной сапог, уже Степанов извлекает из английского рожка непричесанные звуки. Сенька гулко откашливается и пробует голос. И вот стихают рожок и виолончель, заплакала скрипка, одинокая и печальная. Воркование виолончели пробилось сквозь пение скрипки, как жалоба покинутой голубки, плачущей под дождем, это Валид-Хан, закрыв глаза, повел смычком по струнам. Семен, наконец-то откашлявшись, начинает петь. У этого деревенского парня сочный бас и великолепный слух. Эх, везде живет человек, петь бы тебе, Сеня, в «Ла Скала», нет, поешь ты здесь на дикой окраине Империи в темном доме, эх, и поешь ты Семен:
— Господи, помилуй…
Помилуй, Господи, нас, слабых и сильных, трусов и героев; маленьких человечков, трясущихся за свою жизнь и за хлеб свой и за нищету свою. Много подлостей совершает маленький человек, многих предает за свое такое короткое существование, и себя предает — свой ум, свою волю, свой талант. Английский рожок поет свою пасторальную печаль, дурманит голову плач скрипки. Прости, Господи, покорную уступчивость маменькиных сынков, просит виолончель, помилуй, Господи, глупого, глупого Степанова, предпочитающего пасть в бою с ветряными мельницами и человеческой природой. Глупо, конечно, отвечает рожок, но хоть чувствуешь такую великолепную ярость. Мужчина погибает в бою. Глупый, глупый Степанов. И громче звучит музыка в доме, где нет любви, а есть только тоска и ненависть. А над музыкой, где-то под низким потолком, великолепнейший бас офицерского денщика и красивый тенор никому не нужного профессора музыки, сражающегося за свой кусок хлеба и мечтающего о сытных обедах, новом платье для жены и приданном для дочери, выводят:
— Господи, помилуй….
Помилуй, Господи, эту прекрасную и несчастную страну, раздробленную вождями и вождишками, страну левшей и дилетантов, богатую страну бедных людей, где все смотрят друг на друга злобно, где все тонет в ненависти и грязи. И уже ползет слеза по щетине опытного кшатрия и бледнее румянец кшатрия молодого. «Моей бы уродине этого бы жениха», — думает профессор, глядя на Степанова. И не мечтай, старик, такие люди в России долго не живут. Познакомь ее ненароком с Чухловым, проживет он долго и сытно, как и положено русскому Иуде. Сколько чудесных оттенков музыки, от нее в темном доме становится светло и не дом это, а каюта океанского лайнера, а за иллюминатором лазурное море и залитый солнцем берег. И видит Никанор Иванович не часового с ружьем, а музыкальный Милан с его скульптурами, фонтанами и театрами, и не в грязной он робе кочегара, а в изящном фраке с чудесной скрипкой самого Страдивари, звучат аплодисменты публики, знающей и любящей музыку. И видит Семен, как утро воскресает над долинами, светлеют седловины меж холмов, огромные черные быки пасутся на пастбище, его, Семена, быки, на его земле они пасутся, и от его земли поднимается аромат только что скошенной травы, разносимый ветром.
— Господи, помилуй…
И действительно, светлеет за окном, и начинается утро очередного, не сулящего никаких радостей, дня. И нет за окном Милана, нет плодородной земли, а есть колючая проволока, охраняемый амбар и дебильного вида часовой. Кончай петь, Семен, бросайте инструменты, господа музыканты, и ступайте себе с Богом по своим серьезным делам, дающим вам кусок хлеба. «Браво! Браво!» — кричит Володин и бешено хлопает в ладоши. И бросается немного поспать на засаленную кушетку Степан, успев незаметно хватануть коньячку; семенит к своей