Все то, что раньше было моей неизменной обузой. Он делал это грубо, неохотно, с постоянным ворчанием под нос. А когда наши пути пересекались — у колодца, у сарая, на узкой тропинке между грядками, — он бросал на меня взгляд, полный такой немой, кипящей злобы, что казалось, вот-вот лопнут белки его глаз.
Но не подходил. Не пытался задеть словом, не ставил подножку. Он просто замирал, сжимался, и в его взгляде поверх ненависти читался отчетливый животный страх.
Страх был сильнее. Это было видно по тому, как он резко отшатывался, если я неожиданно поворачивался в его сторону, и по тому, как он никогда, ни на секунду, не поворачивался ко мне спиной, всегда держа меня в поле зрения краем глаза.
А в деревне тем временем кипела другая жизнь — праздничная, суетливая, шумная. Новость о том, что Фая, дочь Кати и Севы, достигла Духовных Вен в неполные шестнадцать, облетела все дома, все околицы быстрее, чем весенний паводок заливал низины у реки.
Я слышал обрывки разговоров у общего колодца на площади, куда ходил за водой раз в день.
— Слыхал про Фаю-то Севину? Вены, говорят, открыла!
— Да брось, не может быть! Девка молодая еще!
— Сам Митрий подтвердил! На плацу она с тем… с Сашкой-то дралась, так Дух с кулаков, как туман, шел! Видали!
— Ну надо же… Талантище! Честь нашей деревне, ей-богу!
— Староста Евгений Васильевич, слышь, уже письмо в город готовит, в академию. Говорит, такую без экзаменов возьмут, только его поручительства достаточно.
Оказалось, достичь Вен до семнадцати — это не просто хорошо. Это была громкая заявка даже для города, где маги копошились, как муравьи.
Для нашей глухой, затерянной у леса деревни это было событие из разряда невероятных. Чудо. Как если бы из нашего старого, иловатого колодца вдруг забил источник сладкого вина.
Тетя Катя, подхваченная этой волной всеобщего восторга и поддержанная старостой Евгением Васильевичем (который, видимо, видел в этом средство повышение своего авторитета) и даже, как я понял по оброненным фразам, самим сотником Митрием (хотя он, кажется, просто радовался за талантливую ученицу), затеяла праздник.
Не просто ужин в доме, а настоящий пир на всю деревню. На главной площади, прямо у дома старосты.
Глава 20
Готовились четыре дня. Женщины, сбившись в кучи у общих печей во дворе старосты, пекли хлеб — сдобный, на белой муке, которую специально привезли. Пироги — с рыбой, с капустой, с лесными ягодами, собранными детьми.
Мужчины, покряхтывая и перешучиваясь, сколотили из свежих досок длинные, грубые, но крепкие столы. Ребятишки таскали скамьи и лавки со всей округи — из дома собраний, из школы, отовсюду где было можно их взять.
Запахи поползли над деревней уже с раннего утра праздничного дня. Дым от березовых дров, на которых жарили туши двух откормленных боровов. Сладковатый аромат жарящихся овощей. Тяжелый, пьянящий запах дрожжевого теста.
Они смешивались с привычными запахами навоза и пыли, но от этого не становились хуже, скорее, наоборот, как-то мягче, роднее.
К вечеру на площади уже стояли, сдвинутые широкой буквой «П», три огромных стола, накрытых самыми лучшими, хоть и потертыми скатертями. На них красовались ряды тарелок с едой. Куски тех двух боровов, разваленные по тарелкам, покрытые румяной корочкой; миски с дымящейся картошкой и тушеной капустой; лотки с пирогами.
Глиняные кувшины с квасом, деревянные жбаны с медовухой и даже несколько темных, запыленных бутылок настоящего городского вина, которое дядя Сева припас для самого особого случая и теперь торжественно расставлял на почетном конце стола.
Собиралась почти вся деревня. Старики и старухи, которых в обычные дни редко видели дальше их палисадников, ковыляли к площади, опираясь на палки и на плечи внуков. Женщины в праздничных, ярких платках. Мужики в чистых, хоть и поношенных рубахах. Ребятня носилась между ног взрослых, визжа от предвкушения.
Это был не просто ужин. Это было заявление всей деревни — миру, лесу, соседям, а может, и самим себе, мол, смотрите, у нас не только землю пахать да от Зверей отбиваться умеют. У нас растут свои звезды. Будущее есть.
А та самая звезда, Фая, должна была появиться позже всех, как и полагается главной виновнице. Я слышал, как две соседки, проходя мимо нашего забора, переговаривались:
— Катька-то всю ночь сидела, новое платье ей шила! Из той самой ткани, что Сева из города прошлой осенью привез, с цветочками.
— Видала я Фаю с утра — вышла воду почерпнуть. Лицо белое как смерть, грустное. Не рада, видать, всей этой суете.
— Да что ты! Чего же не радоваться-то? Почет, уважение! В город дорога открыта!
— Не знаю… Не по-детски что-то она глядит. Словно не ее это все празднуют.
Площадь гудела, как гигантский потревоженный улей. Люди толпились вокруг длинных столов, смеялись слишком громко, переговаривались через три лавки, звенели глиняными кружками, чокаясь. Общий гул то тут, то там прорезали мужские басы и детский визг.
Я сидел на самом краю одного из боковых столов спиной к старому, кривому плетню, откуда мог видеть почти всю площадь и главный стол, и толпу, и проходы между домами. Я сам попросил тетю Катю усадить меня здесь, подальше от центра, когда мы только вышли из дому.
«Сяду где-нибудь с краю, — сказал я, глядя ей прямо в глаза. — Мне так… удобнее».
Она на мгновение задержала на мне взгляд, в котором мелькнуло привычное раздражение, но тут же погасло. И она лишь резко кивнула, чуть сдвинув брови.
«Как знаешь. Только смотри, веди себя прилично. Не позорь».
И все. Ни вопросов, ни упреков. Еще одно маленькое подтверждение нашего молчаливого договора. Я не лезу в ее праздник, она не лезет в мои дела.
Главный стол стоял на небольшом деревянном настиле, на пару бревен выше земли. Тетя Катя сидела там, выпрямившись так, будто у нее вместо позвоночника был вставлен дубовый кол.
На ней было ее единственное праздничное платье. Синее, с выцветшим до блекло-голубого цветочным узором по подолу и манжетам. Ее лицо сияло смесью неподдельной гордости и жадного торжества.
Она принимала поздравления, одобрительно кивала, иногда изображала скромную, сдержанную улыбку, но глаза ее метались, считывая, оценивая каждого подходящего. Кто как поклонился, кто что принес,