Геология — это мощь и крепость государства. Это броня и горючее ее танков, алюминий ее самолетов, золото, платина, драгоценные камни ее казны. Геология — уран атомных бомб и удобрения для пшеничных полей. Геология — все… Вот почему, с нашей точки зрения, геолог — так же как офицер генерального штаба, как крупный дипломат, как физик-атомщик — должен быть человеком десятикратно проверенным, человеком вне подозрения… А вы, к сожалению…»
Все эти затверженные слова были верны каждое само по себе. Неверным в них было одно: ведь папа ничего не знал тогда. Ведь именно он был страшно,отвратительно обманут. В чем же он виноват? Почему на него может лечь подозрение?
Лодя Вересов — из кандидата наук Вересова он вдруг опять превратился в тогдашнего Лодю, в Лодю сороковых годов — сидел на низенькой коечке, зажав руки в коленях, уронив на пол эспандер, низко опустив еще не причесанную после сна кудлатую голову. Думал? Да нет, не думал, просто вспоминал. И тяжкими же были эти воспоминания.
Самое страшное было именно в этом: оба они знали, что все, что на них обрушилось, — необъяснимо и не имеет причин. Почему наказывают того, кто не виноват ни в чем? Почему сторонятся?
Нет, конечно, не все… Василий Кокушкин по-прежнему вытягивался, отдавая геологу Вересову приветствие, точно он был все еще подполковником Вересовым. Старик Федченко, пока был жив, молча, но все крепче и крепче тряс руку Андрея Андреевича при встречах. Дядя Вова Гамалей сердито махал рукой: он мог бы рассказать Андрею Андреевичу десятки похожих случаев, если бы такие рассказы утешали. Слепень и Клава, многие старые товарищи по работе всячески старались поддержать человека, не поверить которому у них не было никаких оснований… Да, но сделать-то, сделать они не могли ровно ничего…
Андрея Андреевича вызывали для опросов не один раз. Его спрашивали, а он на эти вопросы чаще всего не мог ответить ничего юридически удовлетворительного. «Как вы объясните, гражданин Вересов, такой факт. Почему, уже после того, как ваша супруга исчезла, вы не позаботились развестись с ней? Не подали заявления о разводе? Разве это не странно?»
Что мог он сказать на это? Что она «исчезла» в самом страшном, в самом горячем начале войны, когда исчезали тысячи людей? Что даже тогда, вопреки всем подозрениям, он внутренне не верил и самым фактам, — да ведь никаких бесспорных фактов и не было? Что не мог он, по самой натуре своей, не сопротивляться даже и очевидности: ведь он же любил ее… А что, если это — страшное совпадение? Если это — не то? А может быть, она действительно убита тогда, в том сентябре, тем немецким снарядом, на мосту через Мойку? А может быть, случилось другое, и она просто ушла от него? Разлюбила его, полюбила кого-то другого и ушла… Жестоко, зло, ужасно, но ведь и это же не то! А может быть, случилось и совсем непонятное, и погибла она не тогда, а потом, в черном аду блокады? Может быть, среди тысяч и тысяч безвестных мертвецов лежат где-нибудь на Серафимовском, на Богословском, на Пискаревском кладбищах и ее давно истлевшие кости? А он будет писать заявления? Требовать развода с умершей? Он? И когда должен был он заняться этим? Не в Севастополе ли, на который катилась лавина маннштейновских корпусов? Не на Волге ли, под Сталинградом, когда его катера держали открытой последнюю водную тропу между жизнью и смертью, поражением и победой? Или в гирлах Дуная в 44-м, где эта победа уже встала перед нами во весь рост, где его катер сопровождал вниз по течению целые караваны огромных барж, набитых фашистами, взятыми в бою у Железных Ворот, или огнем помогал югославским партизанам удерживаться в береговых теснинах до подхода русских «другарей»? Там должен был он думать о Милице? Там надлежало ему рыться в памяти, искать доказательства, терзаться и вычислять, рассчитывать и не верить? Нет уж, простите, — голова у него была занята тогда не тем. Он думал не о ней, не об этой своей боли, а о тех людях — его людях, которые в сотый раз пойдут в бой на подступах к Белграду, и о тех, которые умирают в госпитале в милом прибрежном городке с непроизносимым на русском языке именем: Цегледберце́л-Ирша́. Он думал о стране, наконец-то перешагнувшей собственные рубежи. Он думал о болгарах, югославах, венграх, которым мы принесли свободу. Он думал — все мучительней и больнее — об исчезнувшем сыне, которого никак не мог найти…
А после войны? А после нее он просто уже не захотел возвращаться к этому. Был страшный сон, он кончился. Вот теперь «она» по-настоящему умерла для него. Как умерла, где — у него не было ни сил, ни желания дознаваться; не все ли это теперь равно? Он не мог ни думать, ни говорить о ней. Он заново обрел все главное: сына, который выжил, науку, которой снова понадобились руки и голова геолога Вересова… В чем он виноват, в конце концов? В том, что умел верить и не умел подозревать? В том, что не был способен видеть в людях гнусное?
Ах, так: он был честным «даффером» — пентюхом, отец… А два «Красных Знамени», две «Красные Звезды», медали и за Ленинград и за Севастополь, и за Сталинград и за «Победу над Германией»? Это — «даффер»? Это — «нинни»?..
Лодя поежился, потому что вспомнил, как он случайно наткнулся на все эти ордена и медали… Вместе с орденскими планками, вместе с удостоверениями, они были завернуты в клочок целлофана и уложены в ту шкатулку, где Андрей Вересов хранил мамино свидетельство о смерти — самое дорогое и самое печальное, что было у него. Лодя еще ниже опустил голову; отец стоял у него перед глазами, такой, каким он был в те дни, — такой же дорогой, как всегда, но вместе с тем такой придавленный, точно расплющенный своей бедой. Сыну не было видно тогда, какую борьбу за себя вел с самим собой геолог Вересов. Сын не знал этой стороны его жизни.
Два года — рядовой сотрудник геологического музея, преподаватель техникума («Нет, почему же, очень увлекательная работа!»)… Все годы — книги, книги, книги, растущая картотека, писание по ночам, до трех, до пяти утра, и