Едва отогнул полог, понял — добрался. Уница лежала на шкурах: руки-ноги связаны, рот — тоже, волоса разметаны.
Хельги знал, что всякий миг дорог, но замер, застыл. Глядел на тонкие руки, на округлые локотки, каких не скрывали рукава рубахи. С того злость его унялась, отрадой повеяло, да не к месту и не ко времени.
— Раска, — прошептал едва слышно, — тихо, не шуми.
И подался к унице.
Она затрепыхалась, глаза распахнула. Дернулась было к нему, да путы помешали. С того Хельги заторопился, бросился развязывать. Как снял с личика полотно тугое, так и услыхал ее шепот тревожный:
— Олежка, миленький, беги. Посекут тебя. Куда ж ты полез, глупый.
Тихому бы торопиться, да снова замер, обомлев. Все разуметь не мог, почто о нем тревожится, когда сама в беде.
— Тихо, тихо, — уговаривал. — Не бойся ничего.
Разрезал веревицы, да в тот же миг почуял ее теплые руки на своих плечах: обняла крепко, приникла.
— Олежка, хороший мой, да что ж ты, — слезу пустила. — Зачем явился? Погибель свою искать? Беги, пока не заметили.
Хельги и сам обнял уницу, едва не задохнулся от радости и от дурмана, каким от нее повеяло. Запустил руки в теплые ее волоса да затих, позабыв обо всем.
Через малое время опамятовел:
— Послушай, послушай меня, Раска, — Хельги обнял ее личико ладонями. — Вижу, что силой держат, знаю, что увезли тебя против воли. Но Алексей тебе дед, кровь родная. Богатый, важный. В дом к себе везет, а там, чай, живь иная. Будешь княгиней ходить.
Говорить-то говорил, да будто сам себя и душил, наступал на сердце.
— Иная живь? Да та же самая! Что в дому с дядькой Жданом, что с ненавистным дедом! — шептала горячо. — Алексей запереть грозился, отдать в жены незнакомому. Старый хрыч! Уж лучше я на косе повешусь! Буду ему мертвячкой являться и донимать!
— Тихо, тихо, — уговаривал, прижимал к сердцу. — Раздумай еще.
— Вечор слыхала, шептал Алексей своему псу чернявому, как только чадо у меня появится, так не нужна стану, — прижалась к Тихому, руками обвила.
— Не дозволю обидеть, ясноглазая. Хочешь, всех посеку?
— Не хочу, — подняла голову и глядела печально. — Лишь бы тебя не посекли. Если еще и ты через меня в навь уйдешь, жить не смогу.
— Еще? А кто еще? — знал, что не ко времени разговор, а удержать себя не смог.
В тот миг на ладье и вовсе шумно стало: Ярун торговался, глотки не щадил, цареградцы кричали в ответ.
— Олежка, увидят тебя, схватят! Беги! — гнала. — Ты не поминай лихом. Если обидела, так зла не держи. Норов у меня…
— Глупая, — обнял Раску, как самое дорогое, прижал к сердцу. — Никому не отдам, сберегу. Слышишь?
— Да как же? Здесь воев не счесть. За нами ладья с дружинными. Слышу, там ругаются. Ужель под мечи полезешь? Из-за меня? Велесом заклинаю, уходи!
— Вместе уйдем.
— Как?
А Хельги в тот миг и понял, что погиб, потерялся совсем, утонул в ясных глазах окаянной Раски.
— По реке, — сказал, будто выдохнул. — Ты скрепись, вода не так, чтоб теплая, а плыть надо к другому берегу. По лесу пойдем пешими, далече придется. Сдюжишь? На руках понесу, если обессилишь.
— Все снесу! — шептала горячо. — Уведи меня отсюда, Олежка! Забери!
— Поршни сними, за пояс заткни. Наберут воды, ко дну потянут.
И сам помог стянуть обутки, да не удержался, приласкал маленькую пятку.
— Руку давай, пригнись, и за мной, — потянул вон.
Прошли тихонько, прячась за шалашом, добрались до низкого бортеца, укрываясь от тех, кто глядел с новоградской ладьи.
А вокруг-то гомонливо: Ярун потешал, царьгородцы смеялись, иные и шкурок прикупили, кидали деньгу в расчет.
Хельги медлить не стал, перевалил через борт легкую Раску, удержал за руку и отпустил в реку: все глядел как долгие ее косы стелятся по воде, любовался. Очнулся через миг, да и сам спустился, поплыл рядом. Все глядел на уницу, опасался за нее; а та ничего, гребла проворно, не иначе как страх подгонял.
Выбирались тяжко: берег каменистый, ногам идти больно. Но вышли как-то, не оступились, не упали и тишины не потревожили.
— В лесок, ясноглазая, — указал Хельги и повел ее за дерева.
Там выдохнули ненадолго. Раска отжала косы, смахнула с лица водицу, а Хельги стоял столбом: рубаха ее тонкая намокла, облепила тугое тело, понева обняла тонкий стан. Тихий только головой тряс, скидывая с себя дурман, морок сладкий.
— Поршни надевай, босой ноги собьешь, — обулся сам, затянул ремешки. — Ходу, ясноглазая. До темени всего ничего, надо успеть убраться подале от берега.
Она и не медлила, ухватила Хельги за руку, сжала крепко и ждала его слова. Во взоре ее приметил Тихий то, чего не видал доселе: воля шальная лилась из ясных глаз, радость птахи, какая избавилась от пут и взмахнула крылами.
— Рада? — спросил, уж зная ответ.
— Словами не обсказать, — улыбнулась до того красиво, что Хельги едва не ослеп. — Так бы и взлетела!
— Тогда и я рад. Торопись, Раска.
Бежали, не разбирая дороги. Хельги едва глядел под ноги, за то себя корил: не хотел, чтоб ясноглазая споткнулась. Но малое время спустя, разумел — в лесу она, как рыба в воде. Ходы небольшие, несли ее легко, да не бездумно. Будто знала уница, куда ступать, да где на пути корни и коряги.
Выскочили на поляну, огляделись: Раска дернулась бежать, а Хельги замер, глядя на дерева, какие причудливо расцветило закатное солнце.
Долгими и яркими лентами пробивался небесный свет во тьму лесную, красил явь да так, что забывалось обо всем. Редкий миг, драгоценный и такой, какого не забыть вовек.
Хельги обернулся на Раску, смотрел и глазам не верил: окрасил закат багрянцем и косы ее, и лик. Очи заблестели ярче, а сама она будто засветилась. С того Хельги тоской тронуло, и слова сами собой выскочили:
— Раска, что видишь?
Та повернулась, окинула взором и поляну, и дерева на ней:
— Закат аленький, дождя не будет. Свезло нам, Хельги.
В тот миг Тихий и разумел, что не чует она ничего, не замечает. Для него закат — пламя сердечное, для нее — вестник сухоты.
Вздохнул тяжко, улыбнулся невесело. Куда как плохо, когда одно сердце страдает, а другое не знает: не ведает ни радости, ни печали, не откликается, не стучит заполошно от счастья.
— Ты что? Идем, озябнешь. Без рубахи знобко, — Раска подошла ближе, в глаза заглянула. — Чего смурной? Не захворал ли? Костерок бы запалить, обогрелся бы.
— Жалеть