Да, мое счастье беспричинно, то есть не по заслугам. Однако ж для него есть повод – вот этот мне открывающийся вид. «Вид», конечно, здесь неподходящее слово. Это же не просто упоительная картинка, не пустая видимость, не отстраненная, чужая мне красота. Я потому избрал эту местность, что ее красоту ощутил, не просто, как человечную, но как именно личностную, ко мне обращенную, лично взывающую. Оттого себя ощущаю не человеком из подполья, понапрасну – ибо ни для кого – изливающим яд или пусть даже елей на бумажные страницы, а личностью высокогорья. Все тут овеяно благодатным и радостным духом, к которому довольно подходит легкомысленная кличка Французик. «Овеяно», опять то ли слово? Он, пожалуй, не овевает, а будто исходит из ее глубины, самой сердцевины. Да, так вернее, но стоило мне коснуться деликатного, тонкого чувства, как я уже сомневаюсь в словах. То ли не приучен к лексике тонких чувств, которая мне прежде была без надобности – в моей-то среде! – то ли именно их чересчур обременяет словесная оболочка (мой давний трактатик!). К тому же на меня самого в этих случаях нападает стыдливость, – какой-то начинается приступ душевного целомудрия, тогда как похабщины не стыжусь. Довольно-таки странный, какой-то извращенный вид целомудрия, впрочем свойственный очень многим.
Перекликаются окрестные колокола, едва слышно, скорей не звуком, а намеком. Догадываюсь, это и есть подлинная музыка, будто едва касающаяся души. При моей тугоухости, в грохоте будней мне ее не удавалось расслышать. Как уже говорил, музыкального слуха я совсем лишен, но притом нельзя сказать, что бесчувствен к музыке. Был даже весьма чувствителен, помимо звуков умея ощутить ее основу, самый корень. Если говорить о музыке в прямом, узком смысле, меня всегда отталкивали истерические, синкопированные, рваные ритмы, – даже в отрочестве не увлекался ни джазом, ни битом, ни роком. Но мне чужды и безумные мистерии, может быть, воистину гениальных композиторов прошлого века, – от них у меня лишь головная боль и пасмурное настроение. Конечно, там звучит современность, которая к нам прицепилась уж больше столетия назад и все никак не отвяжется. Но мне-то она зачем, будто стелющаяся по земле музыка наших будней? Ну и уж совсем ни к чему многозначительные треньканья и электронные завыванья нынешних музыкальных эстетов. Говорю ж, я простая натура, привычная к здоровой пище.
Сперва меня к музыке влекла ее неотмирность, в юности предпочитал барокко, когда даже мелодия какого-нибудь простонародного танца звучала возвышенно и проникновенно, будто хорал. А как иначе, коль даже самое мелкотравчатое существование тогда было в виду небес и пред ними? Но когда огрубел с годами, меня стала раздражать и ее слащавость, и некоторая назойливость гармоний. Начало казаться, что слишком отработанная техника легко подбрасывает мелодию ввысь, но не позволяет ее создателю, будь он даже гений, вырваться вперед себя, сложить новую молитву. Таково примерно было мое чувство дилетанта, не владеющего ни одним инструментом да и, ко всему, лишенного музыкального слуха. Теперь понимаю, что в любом случае был несправедлив, – это ведь иная, чем наша, современность, увы, до конца исчерпанная. Но в ее музыке ведь действительно не хватало трагизма, для нас она теперь звучит ложно утешительной сказкой.
Сам не знаю почему, но с каких-то пор я вдруг взалкал трагизма. Постепенно закапываясь в быт, низводя свою жизнь до – сейчас понимаю – довольно пакостной мелочи, сознал необходимость ощущать за моими сгустившимися буднями грандиозный простор, бурлящий немыслимыми угрозами и безбрежным милосердием. Может быть, так противилась угнетенью моя ущемленная душа, а может, в ней стремилось найти почву зарождавшееся во мне вроде и беспредметное отчаянье. Я в музыке полюбил полнозвучную грандиозность, мощь патетических сонат и героических симфоний, которые уже не молитва, а будто грозный ответ небес. Ту музыку, где чувствовал категорическую финальность. Оторвавшись от всех жизненных положений, вырвавшись из бытовых пространств, будь то салон, корчма, театр, торжественная зала, в конечном счете и храм – место возвышеннейших, но притом и ставших обыденными, приевшихся ритуалов, она ставила бытийный вопрос во всей его неотвратимой, роковой конкретности. (Если, конечно, к ней относиться не как к светскому досугу, приятному развлечению, почти физическому удовольствию, вроде почесыванья пяток иль щекотанья за ухом, а на полном серьезе. Именно как прежде относился я, – в отличие от наделенных музыкальным слухом меломанов.) Она ведь стала много больше всей жизни любого из нас, которой, – в мирное, разумеется, время, – не наскрести не то что на симфонию, но и на фортепьянную сонату, даже и на бурлеску, а часто она вовсе бренчит на двух-трех нотах, как дорвавшийся до инструмента необученный малолеток. Тогда, откуда ж она взялась, эта полнозвучная, полновластная музыка великих страстей и великих пороков, кем и зачем нам дарована? Как жить-то нам с нею рядом своей клопиной жизнью? По сути, это музыка войны, результат (да, наверно, и подспудная цель) которой не победа, а самоуничтожение; свидетельство неизбежности будущих катастроф, предвестье садомазохического безумия ее сотворивших народов. Оторванная от всех жизненных положений, да, но не от положения в гроб, той трагедии, которая заранее гарантирована даже и самому из нас наимельчайшему.
Собственно, сейчас я перебрал наскоро свои прежние мысли, давно ушедшие чувства, – тех времен, когда еще только формировалась моя броня, сберегавшая в том числе и от напрасных эмоций. Она стала защитой и от музыки, будь то проникновенно-возвышенной или возвышенно-трагической. Когда я стал полным броненосцем, и от той, и от другой, и от любой у меня возникало только досадливое раздражение, да к тому же – резь в глазах. Видимо, мой уже натренированный, успешно адаптированный к жизни организм так старался унять сентиментальную слезу. Но теперь мне проникала в самую душу едва слышная колокольная перекличка, музыка не смерти, а жизни, будто нетварная, без оболочки гармоний.
«Французик, Французик», – будто мне тихо внушали колокола, – да я и сам теперь постоянно твердил про себя это имя. Логично (лучше сказать, «естественно») было бы о нем побольше узнать от хозяйки. Я ведь уже нисколько не сомневаюсь, что это личность вполне реальная, а не просто фольклорное обобщение, так сказать, продукт коллективного бессознательного или же всеобщее упование, – хотя бы выяснить, жил ли Французик в какие-то лохматые века или же не так давно, еще на памяти ее родителей или, по крайней мере, дедов; а может, и сейчас жив-здоров, чудит себе помаленьку, озадачивая, а