Оркестр в моей голове вновь заиграл, перекрывая звуком городской шелест, но теперь обеднел инструментами: ни органа, ни клавесина, ни колокольного боя, зато прибавилась свирель. Средь обновленного попурри я искал лейтмотив Французика, хотя б разорванный и в другой тональности. Подчас мне казалось, его уловил, но тот ускользал в ему чужие звучанья. Вот тебе и путеводная нить! Но я все ж отыскал нужный мне переулок. Дом был одним из многих, в два этажа, с ангелическо-цветочным орнаментом и уже без охранной таблички, но я узнал деревянную сараюшку рядом, видно, единственную в городе, – мне, по крайней мере, такие больше не попадались. Дом Французика, назначенный к продаже, был теперь, наверное, продан. Тогда все понятно: к чему новым хозяевам мемориальная табличка, лишь привлекающая праздное любопытство? Все-таки жаль, что его тогда не купил из какой-то, душевной робости. Даже трудно объяснить, чего именно я робел. Слишком, что ль, ко многому обязывает, если б я поселился в самой, можно сказать, сердцевине легенды. Вовсе другой масштаб жизни, несоразмерный моей посредственности. Но я мог бы себя считать временным владельцем (вспомнил юридическую уловку церковников), хранящим это жилье до прихода истинного – бывшего, будущего или только возможного. И тогда б дом Французика уж точно не попал в неизвестно чьи, но, судя по всему, равнодушные руки.
Замкнутый ставням, как и другие, дом выглядел неприступно. Мне и в голову не пришло постучать в дверь, о чем-то расспросить его новых хозяев. Но громко пропел: «Французик, Французик», тем пытаясь привлечь внимание прежде словоохотливых соседей. Тишь в соседнем домике, который теперь мне показался нежилым. Наудачу дернул дверь сарая, та оказалась незапертой. Лучше б этого не делал. Бывший аккуратно выбеленный декоративный хлев, с кем-то заботливо уложенными сеном яслями, будто готовыми принять младенца иль еще хранящим младенческое тепло, был теперь осквернен и опоганен. Загажен в самом прямом смысле. Раньше пропахший сеном, свежей древесной стружкой напополам с цветочным благоуханием, он теперь смердел экскрементами. Тут я слишком элегантно выразился: попросту говном воняло. Видно, при отсутствии в городе публичных сортиров, что я и в тот раз отметил, сарай использовали по этому назначению. Были злобно изрублены в щепу переборки меж стойлами. И хуже всего, казалось, безвозвратно погибла древняя фреска, которая тогда сохраняла выразительные людские абрисы. Сейчас на ней не только было не угадать женственного светлого пятнышка, что я, может, и выдумал, но и от благоговейной фигурки в ее нижнем углу остался лишь контур руки в непонятном жесте: творящем крестное знаменье? благословляющем? себя защищающем от какой-то напасти?
Не иначе как обычное для этих мест нашествие варваров, чему свидетельство – поруганные стены с выскобленными надписями на варварских языках. Там раньше были еще и черно-белые снимки. Сейчас разглядываю подобранный на полу фотографический обрывок с отпечатком ребристой подошвы: собственно, от изображенья там ничего не осталось, один только глаз, глядящий на мир с укором. Когда я уже уходил, из соседнего домика, казавшегося нежилым, донесся тихий звук. Мне послышалось нечто вроде «оралонтано». Слово непонятное, видно, не имеющее отношения к медицине. Когда я с вопросительной интонацией его назвал моему хозяину, тот, махнув рукой вдаль, меня удивил, впервые обнаружив знакомство с пиджином: «хи нав фарвей», – перевел он значение. Сразу ведь я почувствовал, что этот парень себе на уме, со мной хитрит или, по крайней мере, не до конца искрен.
Ну и что мне теперь делать? Страдать за обгаженную легенду? Рвать на голове остатки волос? Восклицать на латыни «о темпора!» или по-нашенски «во дожили!»? Насчет людского несовершенства я давно уже в курсе. Знаю, что люди способны на еще куда большую гнусь. Сам наблюдал, как в эпоху перемен, то есть вольного этического творчества (совсем как о том мечтают продвинутые умы: см. запись № 8), не только дворовые шпанята, но и почтенные завлабы, прежние друзья, с которыми в годы безвременья на кухнях «брался за руки», становились не только циничным ворьем, но подчас и убийцами. Да и сам-то я был хорош, хотя что-то мешало совсем бросить вожжи, бесшабашно пуститься во все тяжкие. Тут сказались, наверно, воспитание и молитвы моей набожной бабушки. Крови на мне нет; разве что замарался, не раз пожимая уже ставшие преступными руки, – причем не поморщившись. Мне ль теперь кого-либо судить? Да и сам же я пророчил Французику подобную диалектику. Только не ожидал, что она мне предстанет в такой откровенной мерзости.
Оскорблен ли этим скромный Французик, уж точно неспособный никого осудить и не чуравшийся физической грязи? Мне только сейчас, именно в эту секунду, припомнилась та легенда о нем, которую мой испанец назвал главной, проникновеннейшей. Французик мечтал, что монастырский сторож его, как надоедливого бродягу, прогонит с бранью от ворот, от тепла и уюта, в студеную зимнюю ночь, – тогда ему и будет совершенная радость. Сарайчик, где он родился иль приуготовленный для его рождения, подвергся подобному же поруганью. Ну так и буду верить, что Французик, наблюдая жизнь из своего нынешнего далека, теперь испытывает совершенную радость… На том и закончу. Уже клонит ко сну, и окончательно смерклась последняя, едва мерцавшая, звездочка на самой верхушке собора.
Запись № 15
Новое утро. В комнате опять прохладно, догорел камин, уголья подернулись пеплом. Слегка поросли быльем и мои воспоминанья о вчерашнем дне. Теперь у меня чувство, что пережил не трагедию, даже не драму, а приобрел полезный жизненный опыт с философским подтекстом. Сижу в шатком креслице, внимательно, даже с недоверием, разглядывая свои руки, ноги, раздавшийся в последнее время живот. Зеркала в номере нет, но, может, и к лучшему здесь отсутствие лживого стекла, где таится наша личина, всегда готовая предстать к нашим услугам. Испытываю очередную волну отчуждения от себя самого, когда выражение «сам не свой» звучит в прямом смысле. Но теперь отчуждение особого рода. Кажется, что я очутился в литературе. Слышал много раз, что писательство – роковое занятие, но это считал мистификацией, приписывал гордыне состоявшихся, а чаще не состоявшихся творцов. Ныне же почувствовал, что литература, даже третьестепенная, вроде моей, обладает волшебными свойствами. Знал бы, не связывался с дневником, а теперь от него не отвяжешься, ибо мы с ним проросли один в другого: как