Теперь сижу у своего очага, где братец Огонь с урчаньем и хрустом, словно оголодавши, как и я, пожирает сухие ветки. Сейчас вновь я переживаю чувство уюта, но куда возвышенней, чем недавно в придорожной корчме. Тут мне служит кровлей – небесная чаша полная звезд, краями образующая ниточки горизонта. Ни окон, ни дверей, но я чую выход за предел в любой точке пространства. Мой поход к людям мне показался удачным: убедился, что легенда не до конца умерла, а я оставался ее частью или пусть эпилогом. Под утро я легко ушел в сон, испытывая уже давно позабытое чувство удовлетворения, которое в давние годы мне было заменой счастью.
Запись № 14
Я блаженно задремал в этом незамысловатом, вполне земном чувстве, а проснувшись, испытал ощущенье полного краха, – уже не впервые событие меня застигало врасплох, тем посрамив мою предусмотрительность и предвиденье будущего. Стихия, когда-то себя обозначившая легким намеком, почти незаметным толчком, мелким сдвигом реальности, теперь разгулялась нешуточно. Земля подо мной кривилась и корчилась в судорогах, окрестные холмы устроили перепляс, осыпая дорогу и мелким щебнем, и крупными валунами (видно, муниципальная комиссия оказалась хоть, в отличие от меня, предусмотрительной, но недостаточно расторопной). Деревья, играя ветками, еще больше разгоняли ветер. Тревожно били все окрестные колокола, неблаголепно и невпопад, будто не волей звонарей, а просто мотаясь на своих брусьях.
Спросонья, я испытал панический страх, даже не страх, а именно ужас, будто в мир хлынули свирепые ночные виденья, стали правдой страшные сказки, чем нас пугали нянюшки, в которые мы давно разучились верить. Подобный ужас, щемящий, как иглой вонзающийся в мошонку, я испытывал только в детстве, когда приходилось сталкиваться с тошнотворной мертвечиной. Потом уже никогда, даже в дикие годы моего расцвета, когда пришлось не один раз стоять под револьвером. Но тогда-то я видел опасность и знал, за что мне грозит расплата, которую даже мог признать справедливой. Теперь же главное было в чувстве полной беспомощности. К тому ж и несправедливости: казалось, мир был отдан на волю случая или, скажем, бесам, как я думал, повелителям любой случайности. Это был стихийный бунт природы, но все ж я допускал, что человеческое к нему неким образом причастно (предположить ли нарушения экологии, о которых любят твердить газеты, или расплату за грехи) и, разумеется, будет причастно к его следствиям, – это уж доподлинно. Страшней было думать, что природа способна уничтожить весь мир походя, без гнева и явной цели. (Я предпочитал даже мысль, что так и не обновленный мир уже истлел внутри себя и готов рухнуть от любого толчка.) Но покамест казалось, будто силы разрушенья вырвались не только из-под людской, но и вообще чьей-то воли. Тут уж ничего не поделать, бессильны и ученье, и слово, и пример, уж не говоря о благом намеренье. Оставалось только ждать, когда природа, истратив свой гнев, сама собой понемногу утихомирится. Да еще и утихомирится ли, пока весь этот мир не разнесет в щепу, не развеет в нетях: как плоды всеобщего созидания, так и совокупных недальновидных злоумышлений?
Потом ужас как-то осел, хотя скала, надо мной нависшая подобьем рока, могла в любое мгновенье похоронить со мной вместе все вымышленные и выпестованные мною миры. Их бы я пожалел скорей, чем свою дряхлеющую плоть, – в очередной раз убедился, что не так уж привязан к жизни. Я слаб в описании ужаса, как и восторга, как и вообще бурных чувств, никогда не умел для них найти достойного слова, тем более что время, как уже бывало, сгустилось, словно опять все целиком вместилось в единственный миг. Я успел представить, как его ровная нить, будто на осциллографе, вдруг взметнулась гигантской зазубриной, упершейся в небеса, где сияло, подпрыгивая и мигая, иль, скорей, зияло гневное солнце, багровое, как воспаленный глаз. Я даже и не попытался его умилостивить, как делал почти ежедневно, напомнив о нашем с ним побратимстве, что теперь наверняка б звучало со льстивой неискренностью. Не знаю, сколько в реальном времени продолжалась эта воистину грозная свистопляска, явленье истинного гнева вовсе иного рода, чем бутафорская, театрализованная гроза средь величавых декораций, что я когда-то здесь пережил.
Дикое сотрясенье земли прервалось столь же нежданно, как наступило, будто расколов надвое взмывший до небес патетический миг. Напоследок подпрыгнули два раза каменные холмы, прощально звякнули окрестные колокола, и настала тишина, ненадежная, грозящая, как возможная пауза перед очередным буйством. Теперь я не доверяю здешней природе, что лишь красивая поросль (заваленная валунами долина, сейчас приобрела какую-то новую – дикую, реликтовую красоту) на раскаленном, всегда готовом проснуться вулкане. Я чуял, как вертикаль теперь еще больше накренилась, округа стала наклонна даже на глаз, угрожая и вовсе опрокинуться, смахнув нас с лица земли, как излишнюю для нее обузу. О своей судьбе я теперь не думал, меня больше заботил соседний городок, к которому я сохранил свою давнюю нежность, кто знает, может быть, он рухнул, как мною раньше перечисленные города. Ослабшим зреньем я теперь вглядывался в горизонт, там страшась углядеть отсвет пожарища. Горизонт был чист, хотя оттуда и доносились по ветру тревожные звуки сирены, не разобрать, пожарной, полицейской, но, возможно, это было только слуховой иллюзией, подобной звону в ушах. Вроде бы вот он, мой долгожданный патетический миг, сам настиг меня, свершилась наглядная катастрофа, которая либо так и не выпала скромнейшему пророку, либо его теперь поджидала. Что было делать? Вроде б ясней ясного: коль я такой уж доброхот, издавна полный благих намерений, то следовало, хоть ковыляя, хоть на карачках, поспешить к пострадавшим, чтоб им оказать какую ни на есть помощь: доставать людей из-под завалов и мало ли что еще, учитывая мой, хоть и полузабытый, медицинский навык. Но в этом порыве наверняка таилась и некая ложь, поскольку именно так поступить мне советовал искусительный подголосок, даже с некоторой горячностью. Но вдруг, осмелев, себя вовремя обнаружил мой практический разум, он, как ему положено, бдил и, казалось, после перенесенного ужаса сделался еще практичней. Он почему-то шепелявил и заикался, но понять-то его было возможно. «Что толку, – он вопрошал, – от тебя, каков ты нынче? Какая от тебя может быть польза? Отощавший, бессильный, ты будешь понапрасну вертеться под ногами у тех, кто может принести действительную помощь. Выйдет как раз противоположное намеренью, какое-то слишком убогое служенье, а верней сказать, его симуляция, – сам ведь однажды говорил, что не хочешь изображать ложного доброхота. Это ль тебе посулил отчаянно сгустившийся миг?»
Надо сказать, мой практический разум был и всегда