Точно дату не помню, но это было через несколько дней после моего возвращения из Москвы. Стоял погожий летний день, один из тех августовских дней, когда солнце пригревает по-летнему, а по ночам вдруг становится почти холодно. Небо было высоким, ярко-синим, без единого облачка. В такие дни особенно остро ощущался контраст между красотой природы и уродством того, что война сделала с городом.
Я шёл к дому Павлова и случайно услышал беседу женщин, работавших на его восстановлении. Их было пятеро или шестеро. Они расчищали завалы возле северной стены, складывая годные кирпичи в аккуратные штабеля. Битый кирпич сгребали в тачки и отвозили в сторону, где его потом дробили на щебень. Работа была тяжёлой, монотонной, и женщины время от времени останавливались передохнуть, вытирая пот со лба грязными платками.
Руки у них были стёрты до мозолей, ногти обломаны, лица обветрены и загорелы. Но они работали упорно, без жалоб, понимая, что каждый очищенный от завалов метр приближает возвращение к нормальной жизни.
Как раз накануне в газете вышла заметка о награждении лётчиков, и одна из работниц, немолодая женщина лет пятидесяти в выцветшем платке, повязанном по-деревенски, отложив лопату, с горечью заметила:
— Вот почему такая несправедливость? Лётчики, конечно, герои. Это же как страшно просто летать на этих самолётах, да ещё над немцами. Но разве наши, кто в этом доме был, не герои?
Она окинула взглядом восстанавливающийся дом Павлова, где уже не было пустых глазниц окон, но еще кое-где были выщербленными стенами.
— Я как вспомню этот ужас… Мы сидели в подвале, умирали мысленно чуть ли не каждый день по несколько раз. А они? Вы, бабоньки, не представляете, как они тут бились, как нас спасали. Я их командиров, Афанасьева и Павлова, никогда не забуду. До самой смерти буду за них молиться.
Я затаился за углом развалин, чтобы не выдать своего присутствия. Понимал, что женщина может замкнуться и замолчать, если заметит меня. Я ведь для них, так или иначе, начальник и большой человек. При мне они будут говорить иначе, осторожнее, а то и вовсе промолчат.
Женщина тем временем продолжала, и голос её потеплел:
— А чудо-пулемётчик Илья Воронов? Его так Павлов звал. Такой здоровый мужичище! У меня глаз намётан: метр девяносто не меньше, плечи как у борца, кулаки пудовые. Когда он пришёл, Павлов его обнял и говорит: «Ну, теперь можно воевать».
Другие женщины придвинулись ближе, отложив инструменты. Одна, помоложе, с усталым лицом, спросила:
— А какой он был, этот Воронов?
— Добрый, — ответила первая, и лицо её на мгновение просветлело от воспоминаний. — Сурового вида, конечно. Бровастый такой, взгляд тяжёлый, голос как из бочки. Но добрый. Солдат своих берёг, никогда зря под пули не посылал. И о нас, гражданских, заботился, хотя мы для них обуза были. Лишние рты, за которыми следить надо, чтобы под огонь не попали. Вот послушайте, что расскажу.
Она тяжело присела на груду кирпичей, разминая натруженную поясницу, и сложила руки на коленях. Другие женщины придвинулись ближе, образовав тесный кружок. На несколько минут работа остановилась.
— У одной бабы, что с нами в подвале пряталась, дитё грудное было. Совсем маленькая девчонка, месяца три от роду, может, чуть больше. Беленькая такая, тихая, почти не плакала. Наверное, чувствовалп, что нельзя шуметь. Холодно уже становилось, октябрь на дворе, а подвал сырой, промозглый. Одеял не хватало, тряпья какого-нибудь тёплого тоже. И вот однажды, смотрю, она разделась догола, сидит, дрожит вся, а платье своё, единственное, что осталось, на дитя наматывает, кутает его. Губы синие, зубами стучит, а ребёночка пеленает.
— Господи, — прошептала одна из слушательниц и перекрестилась.
— А Воронов тут как тут. Спускается в подвал за чем-то, за водой, кажется, или патроны искал, у них там ящик стоял запасной. Видит эту картину, останавливается и спрашивает строго, басом своим: «Почему голая? Зачем смущаешь моих бойцов?» А голос у него такой, что хочется сразу вытянуться по стойке смирно. Она на него смотрит снизу вверх, зубами от холода лязгает, и отвечает тихо: «Мне дитя пеленать нечем, товарищ командир. Всё, что было, изорвалось уже. Не во что заворачивать». Он на неё посмотрел, нахмурился ещё больше, аж брови сошлись на переносице, и говорит коротко: «Оденься. Жди. Сейчас вернусь». И ушёл по лестнице наверх.
Рассказчица помолчала, собираясь с мыслями.
— Мы думали, ругать будет. Или того хуже, выгонит из подвала, скажет, мол, нечего тут голыми расхаживать, бойцов смущать. А он через десять минут возвращается, может, через пятнадцать, и протягивает ей свёрток. Новые сменные портянки, тёплые. Свои отдал. «Вот, — говорит, — пеленай. И оденься, простудишься». Развернулся и ушёл. Даже спасибо не дал сказать.
Женщины слушали, затаив дыхание. Некоторые хлюпали носом. Потом та, что помоложе, тихо спросила:
— Живые хоть остались? Эти защитники?
— Не знаю, — первая покачала головой. — Все под конец раненые были. Воронов, говорили, без ноги остался. Осколком перебило. Знаю точно, что на левый берег их вывезли, тех, кто дожил. Может, и выходили в госпиталях. Дай-то Бог.
— А я, наверное, знаю, про кого ты рассказывала, — вступила в разговор третья женщина, до того молчавшая. — Ту, что разделась из-за ребёночка.
— Знаешь и молчи, — с неожиданным раздражением посоветовала вторая. — Нечего душу людям трепать. Такое пережить, не дай Бог никому. Я вот ночью просыпаюсь от снов и еле успеваю на двор выбежать. Сердце колотится, руки трясутся. Всё кажется, что опять бомбят.
— А некоторые и не успевают, — горько добавила ещё одна женщина, пожилая, с обветренным лицом. — По утрам вон какая вонища в бараках стоит. Люди от страха во сне под себя ходят.
Наступила тяжёлая тишина. Каждая из них наверное вспоминала своё, пережитое. Я услышал, как кто-то подошёл к ним. По тяжёлым шагам и характерному покашливанию я узнал бригадира этой черкасовской бригады, грузную женщину лет пятидесяти с обветренным лицом и натруженными руками. Она потеряла в бомбёжку всю семью: мужа, двоих сыновей, старую мать. Осталась одна на всём белом свете, но не сломалась, не запила, как некоторые, а взялась за работу с каким-то остервенелым упорством, будто в этом находила своё спасение.
— Всё, бабоньки, хватит воспоминаниями душу теребить, — скомандовала она негромко, но твёрдо. Голос у неё был