Я куда-то шел, ехал на трамвае, тонкая стенка сосуда истончалась, изъеденная парами нитробензола, и вновь лопнула, рубиновая кровь хлынула в межхрящевое пространство, напитывая собою очередной носовой платок… Нырнув в браму старого австрийского дома, я укрылся под лестницей, ведущей на веранду внутреннего дворика. Закинув голову, опять дождался, пока кровь не унялась. Она прилетала в пять — я катастрофически опаздывал к самолету. Привалившись плечом к стене, уголком мокрого платка, пока шла кровь, на серой штукатурке времен двуединой монархии Франца Иосифа написал ее имя, а чуть выше, на уровне виска, несколькими мазками — кровавый цветок ирис (спустя три дня я приведу ее на это место и покажу получившуюся композицию). Это мой любимый цветок, цветок вспыхнувшей и стремительно закатившейся за исторический горизонт культуры, в которой, казалось, уже вызревало обещание великого расцвета, золотого века свободы, искусств… Кровь унялась, а я все смотрел на ее имя, написанное кровью, такое простое и ясное, она прилетала в пять, а я застрял в какой-то пропахшей кошками и плесенью подворотне, в гулком каменном колодце старого двора, истекающий кровью на каждом шагу. Эта кровь казалась мне грубым предостережением судьбы, которому я не хотел внять. Голова слабо кружилась и звенела — больше от страха опоздать, чем от слабости. Я катастрофически не успевал.
Кабы знать, что за горизонтом, что стоит за этим шагом, а что — за тем, в чем загадка наших поступков и решений и где она — эта точка бифуркации, в которой судьба разветвляется на отдельные рукава, словно подземные реки или переходы метро на соседние станции; жизнь похожа на картинку в калейдоскопе, послушная малейшему движению твоей руки, согласно укладываясь в любое твое решение, любой поворот: ага, ты так! тогда стекляшки лягут эдак, ага! ты эдак, тогда стекляшки — так… Мы несем себя в каждом поступке и каждой клетке, как осколок голографической картинки несет ее в каждой грани, который для кого-то дребезги и стекляшки, а для кого-то — судьба, кровь, дети, работа, деньги, победы, болезни, смерть. Ты кропотливо выстраиваешь жизнь, а получается предательство материи, здоровья, угасание, конец предопределен и уже поэтому вторичен, но пути к нему извилисты и первичны, на каждом шагу судьба или подминает, или поднимает тебя на крыло, выманивая из гнезда неопределенности, как терпеливые птахи-родители выманивают птенцов из гнезда на ветку, подкармливая букашками тех, кто созрел для ветки, для пробы крыла, отказывая в пище ленивому, захудалому, заставляя его шевелиться, бороться за корм, а иногда — наоборот: слишком горячего перестают кормить, обращая заботу на послушных, и тот поневоле возвращается с ветки в гнездо. Если в каждой клетке скрывается геном со всей твоей программой болезней, побед, инстинкта размножения, выбора партнера по цвету радужки и тембру голосовых, то почему ты выбираешь эту женщину, а не ту, почему узнаешь ее сразу, с полувзгляда-полуслова, понимаешь, что обречен на эти плечи и эти ресницы с комочками купленной в переходе цыганской туши, овал лица, губы, родинки, слова, останавливающие ветер, меняющие дождь проливной на обжигающее солнце… Окончательная правда предопределения угадывается лишь с высоты прожитых лет — или окостеневшая жизнь по-иному уже не видится, потому что сложилась так, а не иначе?
Даже если б Гаврило Принцип промахнулся, Франц Фердинанд был обречен. На дороге к Сараево и в самом городе по пути следования австрийского эрцгерцога была устроена целая цепочка засад — живым бы его уже из Сараево не выпустили. В Быстрине, куда он намеревался заехать, в кустах нашли спрятанную бомбу. Под верхней доской стола, за которым должен был завтракать, была прикреплена адская машина с заведенными часами, другую потом обнаружили в дымоходе апартаментов, где эрцгерцог предполагал переночевать. Промах стрелка ничего не значил — история раскрытой пастью гроба уже надвигалась на него, ловила в силки. Поездка в Сараево после недавно случившегося колониального захвата Боснии и Герцоговины выглядела провокацией и требовала возмездия — немедленной, трагической и самоубийственной реакции патриотически настроенных сербов на визит захватчика и отъявленного врага. Мировая война была неизбежна — роль случайности оказалась сведена к минимуму.
Из-за угла вынырнула машина, и я, в два прыжка выскочив из подворотни, остановил ее взмахом руки. Водитель дико взглянул на мое вымазанное кровью лицо, и я поспешил объяснить, что это всего лишь носовое кровотечение. Бред и дикость, шеф. С каждым может случиться. Водитель кивнул — он и сам едет в аэропорт. Кровь больше не шла, затаилась до времени, лишь возмущенно клокотала где-то в глубинах моего тела, подстерегая каждый мой шаг, лишая остатков уверенности в своих силах и своем праве. Я потихоньку расправил плечи. Повернув на себя зеркальце заднего обзора, быстро привел в порядок лицо, поразившее каким-то сатурнианским блеском глаз.
Она шла по бетонке мне навстречу балетным ломаным шагом — так прима на сцене делает несколько пробных приставных шажков, прежде чем устремиться навстречу партнеру и умереть на его груди. В руке держала легкий портфельчик, одета в потрепанную каракулевую шубу. Когда-то это была шуба. Теперь от нее осталось одно воспоминание, разреженное, зыбкое; кто-то уже прожил в этой шубе целую большую жизнь, сбросив ее в конце земного пути на подставленное плечо дочки ли, внучки. Я все всматривался в ее сияющие глаза, мягкую линию подбородка, словно проверяя себя, сличал гревший меня всю зиму образ, которому я адресовал свои письма, вкладывая в них столько пыла и нежности, с этим живым подвижным лицом, вьющимися волосами. Поцелуй не получился, ведь любовниками мы еще не были, — она боднула меня кудрявой головой в предплечье, и я взял ее портфельчик; прошитая ручка хранила тепло ее руки. Мне стало интересно — что там? Писатель Бабель платил знакомым девушкам по рублю за то, чтоб они разрешали ему, лопающемуся от любопытства, копаться в содержимом их сумочек. Спустя много лет мне расскажет об этом сама Антонина Николаевна Пирожкова-Бабель, с которой я подружусь и стану ходить в гости в ее тесную квартирку в Петровско-Разумовском, ухлопывая на букеты этой невероятной красавице со следами былого на лице добрую треть зарплаты, чтоб послушать рассказы о знаменитом муже-писателе, творчеством которого был тогда увлечен. В составе Первой конной Бабель наступал на Львов, который пал бы непременно, если б не разнобой между Сталиным и Тухачевским. Я окажусь первоиздателем конармейского дневника Бабеля с приходом новейших времен и буду с трепетом разбирать под лупой эти жухлые странички, готовя их в печать. Стоило Буденному с Бабелем на запятках въехать во Львов,