– Votre Excellance, – воскликнула Налли взволнованным шёпотом, вспоминая разговор с Лестоком, – слова ваши к лейб-медику…
– Лейб-медик клиент Шатарди, потому никогда полезного герцогу не ищет, хоть и делает лицо почитающего его преданность главному двору. И не он один. Говорю тебе, душа моя, ныне у нас герцог, что хочет, то и делает. Иной раз думаю, только бы уж чем-нибудь скорее развязаться. Даст же Бог какой-нибудь конец!
– Полно шептаться с клиентом, Артемий Петрович, на то есть канцелярская и кабинет, а на балу мы имеем право похищать вас от государств и государей, – проговорила на плохом русском супруга английского посланника, и увела Волынского занять место в строящемся контрдансе.
После 10 часов, гости начали разъезжаться и Волынской, разочарованный неудачей с Лестоком, ради которого главным образом посетил праздник Шереметьева, отбыл одним из первых. Войдя в дом свой, он был ещё на лестнице подстережён голландским художником Хойзером, начавшим недавно парадный потрет его, и теперь желающим продолжить свою работу, пока заказчик не снял роскошного платья.
– Будет ли сегодня мне покой? – отвечал ему Волынской, но прошёл в комнату, отведённую Хойзеру под мастерскую и сел перед ним.
– Фрол, друг мой, почитай пока рапорты, всё как-нибудь время проволоку.
Налли позвонила и приказала принести последнюю почту от управляющих имениями.
– От Её императорского Величества Пахринской сводной конюшни, управляющего его инспектора Алексея Гаврилова господину обер-егермейстеру его высокопревосходительству…
– Откинь, с дела начинай, – сказал Волынской.
– «…имею доложить о 327 лошадей и 10 верблюдах для перевозки кормов и речного песка для манежа. Коней маститых в производители на Скопинский, Бронницкий и Хорошевский заводы отобрал…»
– Что значит «маститых»?
– Не писано.
– Прикажешь указать каких именно. Далее.
– «…к упряжке и хождению «в цугах» способных нашёл 58, других – для верховой езды, 111. Из них испрашиваю от вас, сиятельный патрон, ваше превосходительство, указания сколько надлежит отвести в придворные конюшни и конную гвардию…»
– Прикажешь в цуги всех годных отправить и ещё приготовить столько же, а в гвардию 80 голов довольно будет. А где доклад об Остоженской конюшне в Москве?
– Писано «…остальных продано партикулярным людям на 880 червонцев…», об Остоженской конюшне не находится, – отвечала Налли, поискав в письме.
– Прикажешь к Остерману записку составить, чтоб на государственных землях отводить новый ещё завод в 1000 кобыл, о чём кабинет дополнительно поручает, потребно денег не мало, ибо одна кобыла обходится каждая в 50 рублей, если для полка выезжена. О том откуда деньги можно употребить, представлю рассмотреть в Сенате, однако предприятие почитаю государству нашему весьма фаворабельным и на том стою, что при нем отказаться от немецких кобыл возможным станет, что казне принесёт не мене 400 000 рублей. Это что до сути записки, а как составить на имя вице-канцлера надлежит, ты умеешь изрядно. И то ещё добавишь, что на все заводы предполагалось тратить 37 365 рублей в год, а истрачено 38 169, из чего вице-канцлеру предоставлю самому рассудить откуда в конюшенном ведомстве могут иметься деньги, о которых он без конца у меня наведывается.
Налли закончила делать пометки, относящиеся к содержанию требуемой записки, и взяла следующую бумагу. Несколько времени она глядела на неё молча с выражением, показывающим, что содержание её выходит из пределов обыденных.
– Что с тобою, любезный Фрол? Отчего ты с таким лицом глядишь в письмо, будто это не рапорт, а «Телемак» и ты сейчас прочтёшь мне доношение подобное руке Фенелоновой «…от сильного ветра вдруг мачта переломилась, вслед за тем был слышен треск корабля, свист ветра заглушался плачевными воплями. Я падаю в объятия Ментора и говорю ему: умрём, любезный Ментор! Смерть с тобой мне утешенье!..»
– Артемий Петрович, вы словно угадали. Из канцелярии Её Императорского Величества.
Волынской вскочил и потряс колокольчик, приказав явившемуся лакею немедленно позвать Родионова. Хойзер просил его вернуться на место.
– И перчатку снова оденьте, ваше высокопревосходительство.
– «…вспоминая десятую годовщину благословенного восшествия Нашего на престол, рождение Наше и подписание благоденственного мира империей Российской, повелеваем учинить нашему кабинет-министру и обер-егермейстеру генерал-аншефу Волынскому некоторые приуготовления к торжествам, для коих шлём к нему архитектора Бланка, и всё потребуемое к машкараду повелеваем отпускать сколько потребно будет немедленно от кого бы и что не было кабинет-министром требуемо…» – читала Налли.
Родионов явился.
– Ты, что же с повелениями Её Императорского Величества, прочие рапорты как колоду карт тасуешь? Почему сразу не доложил?
– Ваше высокопревосходительство, соблаговолите сидеть ровно, – проговорил учтивым голосом Хойзер, – перчатку не снимать и ею не вертеть.
– Чтоб я не слыхал больше ни слова о перчатках, – отвечал ему гневно Волынской, – пиши, как сижу, а не можешь – прощай, плакать не стану! А ты, Родионов, удивляюсь тому даже, что станешь отвечать мне.
– Артемий Петрович, потому как вы приказали ничего не переиначивать из того, что укажет господин обер-адъютант…
– Он приказал тебе зарыть в хлам от государыни записку?!
– Простите, господин министр, если я осмелюсь снова просить вас сидеть смирно и поставить ноги в такое положение, чтобы не казаться порывающимся вскочить, – напомнил художник, но Волынской не обратил на слова его никакого внимания.
– Он приказал ничего не трогать до того, как он распорядится или до утра.
– Иван Васильевич прав, я это точно приказал, – сказала Налли, – желая, чтоб вы не были во весь вечер заняты, но, конечно, не предполагал того, что случилось. Виноват, Артемий Петрович.
– Ничего, голубчик мой, не случилось. Теперь или часом раньше о машкараде извещён, сути не меняет, а чести много. Родионов, на радости тебя прощаю, иди.
Волынской не хотел продолжать слушать рапорты и высидел ещё не более получаса, предаваясь мысленно картинам прожектов, из которых одна превосходила другую. Он приказал привести к нему Еропкина, а сам остановился перед неоконченным портретом. Несколько времени понаблюдав его, он обратил взгляд к Налли.
– Господин Хойзер, – отвечала она, – сумел передать красоту вашего платья и даже, до некоторой степени – лица, но ничего не смог поведать о вашей душе.
– Не будь суров, мой друг, было бы жестокостью требовать изобразить эфир.
– Но другой живописец смог это сделать. Разумею, эскиз, представляющий вас в восточном платье.
– Тот бедняга, что писал меня тогда, был, как и я, пленником турецкого султана. Один осуждённый писал другого.