Волынской тронут горем его, марает указание выдать де Форсу из канцелярской 1000 рублей без объяснения причины. Открывает шкатулку, достаёт два алмазных перстня – подарки государыни – прилагает к расписке.
– Ласкался было оставить их сыновьям, но, как вы их спаситель – возьмите.
Де Форс благодарит, собирается уходить. Волынскому страстно хочется услыхать от него каких-нибудь мелочей об отроческих годах Налли, хоть её имя. На дне души вновь оживают недоумения: знал ли тайну её сердца, открыла ли ему об их венце, о поездке в Вороново, говорил ли ей о своей любви? Он понимает, то никогда не узнает о том, гордость не позволяет ему произнести рокового имени. «Любил пока ласкался надеждами – думает он о своём посетителе – много приложил труда к их свершению. Ныне уверился, что обманулся и – кончено».
Де Форс уходит. Посещение им разбередило боль в душе, сделало её нестерпимою. «Прежде с тёщею о ней говорил, да недолго – померла тем же летом, что из ссылки воротился. Да и что то были за повести? Елизавета Алексеевна никогда цены сокровищу своему понять не умела. Один Фрол у ней на уме был. О нём остановить её невозможно, а об дочери тянуть слово только сыску впору. Шурин не таков, чтобы фамильярною беседою заниматься. С детьми неловко».
Он звонит и приказывает звать Родионова.
– …а когда Наталья Александровна собрала бумаги, она сказала ко мне очень тихо, чтоб другим не в примету было: «Для чего, любезный Иван Васильевич, вы сделали огорчение Артемию Петровичу? Гораздо лучше вам было изукрасить меня чернилами для вашего удовольствия, а своему патрону вреда не приносить». Но вам, верно, сей случай не за новость?
– Никогда не слыхал от Натальи Александровны слова ни о сей твоей продерзости, никакого другого, могущего твоему кредиту во вред быть. Не стыдно ли теперь тебе, Родионов?
– Так стыдно, Артемий Петрович, что не глядел бы на белый свет. Одно мне утешением и к резонабельности вашей – я полагал Наталию Александровну за Фрола, и желал быть тому добрым наставником.
– Она также звала тебя Ментором. Поди к себе, Иван Васильевич, а мне что-то нездоровится.
Родионов пугается и просит позволения послать за медикусом, но не успевает в своём намерении. Волынской не жалует лекарей, не желает призывать их. Родионов медлит уходить, запинаясь, сообщает:
– Вчера несчастье над семейством Ушаковых совершилось. Брат генерала на поединке заколот, сын единственный почти тем же часом расшибся насмерть, упав с лошади. Всему семейству теперь пропасть. Генерала от горести удар разбил. Вся левая сторона отнялась, мучится страшно, языком уж не владеет. Правою рукою, пальцами одними еще может шевелить, начертал каракули, едва разобрать удалось «просить Волынского».
Минуло четыре года с той поры, как Ушаков стоял над истекающим кровью Артемием Петровичем, требовал показать на цесаревну Елизавету, будто намерена против государыни идти, на клиентов и друзей его, будто служили зловредному сему замыслу, требовал новых мук, оскорблял поверженного кабинет-министра. Но последнему кажется будто прошли целые века – так глубоко похоронены все прежние движения сердца под тяжестью разлуки с Налли, словно огромный, кипящий жизнью город – под лавой и пеплом извергнувшимися из огнедышащей горы. Да, полно, сохранились ли самые руины стен, самые кости, населяющих их когда-то жителей? Волынской так далёк уже ото всех впечатлений сего мира, что силится и не может уразуметь каких ещё слов хочет теперь от него Ушаков. К тому же нездоровье усиливается с каждой минутою, голова идёт кругом, всякое движение нудит на труд. Он вопросительно смотрит на Родионова.
– Прикажете закладывать, ехать к господину Ушакову?
– Нет сил, устал. Подай бумагу.
Артемий Петрович берёт в руку перо и задумывается, не зная в каких словах прилично будет заключить прощание.
«Оплакиваю утрату, подобно вам. Подобно вам нуждаюсь в утешении с неба. Молю его вам и себе.
Вечно брат ваш Волынской».
Родионов, как лицо доверенное, осмеливается следить за движением пера, рождением на бумаге слов.
– Какая радость умирающему, словно разрешительная молитва в руки, – говорит он, утирая глаза.
Наконец Волынской один и изливает своё горе перед единым Всеведущим. Молитва не приносит успокоения, тоска давит всё сильнее, он обращается со стенаниями прямо к Налли, всё лицо его мокро от слёз. Но пора идти благословлять на ночь детей, он не хочет призывать их к себе – такой явственный след душевных страданий лежит на всех окружающих предметах. Он бредёт по дому и, сказав нужные слова, едва имеет сил к себе воротиться. Не парадиз ли это уже – ни с кем не говорить, никуда не ходить, ни о чём не помышлять, кроме любезных предметов? И он уносится мыслью к ним. Вся жизнь проходит чередом в воспалённом мозгу, жар придаёт картинам красочной достоверности. Между бредом он видит кругом себя духовных лиц, над ним совершают чин соборования, молят воздвигнуть от одра. И вот он встаёт с него, недоумевая своей крепости, и жаждет увидать любезную могилу. Она тотчас и перед ним. На чём он добирался, когда – ничего не упомнит. О сём ли думать, когда перед глазами чудное это место! Но он не один на нём.
– Артемий Петрович, вы живы – какое счастье!
Налли в его объятиях.
– Я знала, что вы непременно сюда будете, – шепчет она.
Он плачет, но совсем иными слезами, не теми, что лил в последние годы, или какими другими, знакомыми ему. Он осыпает лицо и руки Налли поцелуями, она отвечает ему тем же, но с нездешним упоением. Они читают в душах друг друга и говорят только, чтоб услыхать любезный голос. Сколько длится это блаженство? Он вспоминает вдруг о времени, как о чём-то далёком, но ещё не конченом совершенно. Налли тотчас понимает его.
– Хотите взглянуть на родное жильё?
Тут только Волынской замечает, что ей не просто смотреть на него подолгу и прямо, что свет, озаряющий ей лицо, исходит от него, что запястья рук его, как некогда цепями, охвачены будто смарагдовыми браслетами, а голова – венцом.
– Если таково начало, ваше сиятельство, трепещу дальнейшего. Вы в великой силе, и кредит ваш непоколебим пребывает во всех царствах, перед Великим Владыкою, – говорит Налли, любуясь Волынским, насколько