Если бы Пушкин жил в наше время... - Бенедикт Михайлович Сарнов. Страница 100


О книге
во мне рождалась тема.

Он просто оказался тем,

Кого ждала моя поэма

Был довоенный мирный век,

И, века этого моложе,

Жил беспокойный человек,

Во многом на меня похожий.

Он от меня неотделим,

Хоть мы и разнимся довольно.

Он не обидится, что с ним

Я обращаться буду вольно.

Так много общего у нас,

Хотя и с топотом зловещим

Прут в дверь по-новому сейчас

Переосмысленные вещи

Но Павел Коган стал героем этой поэмы не только потому, что автор ощущал кровную свою близость с этим человеком, сознавал себя чуть ли не его двойником. Двадцать лет спустя, в 1%8-м, в крохотном предисловьице к поэме (в рукописном сборнике, о котором я говорил, она не только сопровождалась послесловием, но и предварялась несколькими вступительными фразами) Коржавин охарактеризовал это свое сочинение как «наивную попытку человечность и поэзию соединить со сталинизмом».

Павел Коган был поистине идеальной фигурой, в которой эта безумная попытка могла быть персонифицирована. С одной стороны, он гораздо яснее, чем другие его сверстники, сознавал чудовищную бесчеловечность всей повседневности сталинского режима. С другой — всей кожей, всеми нервами чувствуя трагическую обреченность этого выбора, он гораздо дальше, чем все они, зашел в своей готовности принять происходящее как жестокую историческую необходимость:

Я понимаю все. И я не спорю.

Высокий век идет высоким трактом.

Я говорю: «Да здравствует история!» —

Я головою падаю под трактор.

Стой поры, когда были написаны эти стихи, прошло пол века (и какого века!). Мальчики, от имени которых говорил Павел Коган, давно лежат в земле. Выросли и даже успели состариться другие мальчики. И вот сейчас они, эти внезапно поумневшие на старости лет мальчики, живущие в ином мире, в иной исторической реальности, судят тех, «погибших возле речки Шпрее». Судят свысока, презрительно, даже брезгливо, не давая себе труда хоть попытаться представить, до каких мыслей додумались бы те же Павел Коган, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, случись им вместе с нами пройти через сороковые, пятидесятые, шестидесятые и дожить до восьмидесятых.

Могут возразить, что такая попытка экстраполировать духовное развитее человека, жизнь которого оборвалась полвека назад, была бы чистейшей воды спекуляцией. Мыслимое ли это дело — фантазировать, какие стихи сочинил бы Павел Коган, доживи он до наших дней.

Это верно, конечно. Стихи «поэтов-ифлийцев», которые по независящим от них причинам не были ими написаны, нам прочитать не дано.

Но кое-что мы все-таки поймем и про них, прочитав написанные в 60-х стихи их «меньшого брата».

7

В 1960 году Коржавин написал программное стихотворение «Инерция стиля»:

Стиль — это мужество. В правде себе признаваться.

Все потерять, но иллюзиям не предаваться».

Кто осознал пораженье, — того не разбили

Самое страшное — это инерция стиля.

К тому времени он давно уже расстался со своими юношескими иллюзиями, «осознал пораженье». Но ностальгическая память о том, «с чего начиналось, чем бредило детство», долго еще его не покидала:

Уходит со сцены мое поколенье

С тоскою — расплатой за те озаренья.

Нам многое ясное не было видно,

Но мне почему-то за это не стыдно.

Мы видели мало, но, значит, — немало,

Каким нам туманом глаза застилало,

С чего начиналось, чем бредило детство,

Какие мы сны получили в наследство.

Летели тачанки, и кони храпели,

И гордые песни казнимые пели,

Хоть было обидно стоять, умирая,

У самого входа, в преддверии рая.

Еще бы немного напора такого —

И снято проклятие с рода людского.

Последняя буря, последняя свалка —

И в ней ни врага и ни друга не жалко.

С еще большей пронзительностью и силой звучит эта ностальгическая нота в стихотворении «Комиссары» (1960). И даже в поэме «Наивность» (1963), где едва ли не впервые романтические герои его юности представлены не жертвами, а палачами, вновь возникает все та же тема кровной связи с ними:

Они — в истоке всех несчастий,

Своих и наших… Грех не мал.

Но — не сужу. Я сам причастен.

Я это тоже одобрял…

Прости меня, прости, Отчизна,

Что я не там тебя искал.

Когда их выперло из жизни,

Я только думать привыкал.

Немного было мне известно.

Но все ж казалось — я постиг.

Их выпирали так нечестно,

Что было ясно — честность в них.

За ними виделись мне грозы,

Любовь… И где тут видеть мне

За их бедой — другие слезы,

Те, что отлились всей стране.

Пред их судьбой я не виновен.

Я ею жил, о ней — кричал.

А вот об этой — главной — крови

Всегда молчал. Ее — прощал.

За тех юнцов я всей душою

Болел. В их душу телом влез.

А эта кровь была чужою,

И мне дороже был прогресс…

Грех — кровь пролить из веры в чудо.

А кровь чужую — грех вдвойне.

А я молчал.

Но впредь — не буду:

Пока молчу — та кровь на мне.

«Главная кровь», о которой говорит здесь поэт, — это кровь жертв «великого перелома», боль и кровь раздавленного, растоптанного, уничтоженного крестьянства.

Сегодня споры о том, какая кровь главная, какая неглавная, тоже стали уже достоянием той «полемики журнальной», о которой с такой презрительной брезгливостью говорил Баратынский.

Слышнее всего тут голоса публицистов, любящих при всяком удобном и неудобном случае подчеркивать разницу между жертвами террора конца 20-х и середины 30-х годов. Разница эта — в том, что первым их страшная участь выпала ни за что ни про что; что же касается вторых, то они сполна расплатились за все свои грехи. (Или — за грехи отцов.)

Я не стану называть поименно авторов всех этих публицистических выступлений, тем более что имя им — легион. Упомяну только Станислава Куняева который высказался на эту тему, пожалуй, с наибольшей откровенностью:

Сын за отца не ответчик, и все же

Тот, кто готовит кровавое ложе,

Некогда должен запачкаться сам…

Ежели кто на крови поскользнулся

Или на лесоповале

Перейти на страницу: