Пусть принесет благодарность отцам.
Ладно еще, если бы он просто констатировал это как некую горькую истину. Но то-то и дело, что о страшной судьбе тех, кто «на крови поскользнулся» (не только их самих, но даже и их детей), Куняев говорит с нескрываемым злорадством, я бы даже сказал — со сладострастным упоением:
Попировали маленько — и хватит.
Вам ли не знать, что история катит
Не по коврам, а по хрупким костям.
Славно и весело вы погостили
И растворились в пространствах России
Дачи оставили новым гостям.
Чувствуется, что автор испытывает глубокое мстительное удовлетворение: дескать, поделом вору и мука.
По всем своим внешним признакам (стихотворный размер, рифма) это сочинение Куняева подходит под рубрику, обозначенную Баратынским как «поэма сжатая поэта». Но по типу мышления оно, конечно, должно быть отнесено к разряду «журнальной полемики». И дело даже не в том, что в этом своем стихотворении автор твердит «уж ведомое всем», а в некоторой, мягко говоря, сомнительности его нравственной позиции. Попытка установить некую иерархию беды, иерархию горя, иерархию страдания бесконечно чужда и даже враждебна самому духу поэзии.
Тень этой иерархии мелькнула и у Коржавина: она в самом этом делении пролитой крови на «главную» и «неглавную». Но Коржавин, в отличие от Куняева, судит не других, а себя:
Наивность взрослых — власть стихии.
Со здравым смыслом — нервный бой.
Прости меня, прости, Россия,
За все, что сделали с тобой.
За вдохновенные насилья,
За хитромудрых дураков.
За тех юнцов что жить учили
Разумных, взрослых мужиков…
Во имя блага и свершенья
Надежд несбыточных Земли.
Во имя веры в положенья
Трех скучных книжек, что прочли…
Когда неслись, как злые ливни,
Врагам возможным смертью мстя,
Вполне наивны. Так наивны,
Как немцы — десять лет спустя.
Да, там, на снежном новоселье,
Где в степь состав сгружал конвой.
Где с редким мужеством терпели —
И детский плач, и женский вой.
Далеко же он должен был уйти от романтических грез своей юности, чтобы «наивных», яростных комсомольцев 20-х годов прямо уподобить фашистским нелюдям, загонявшим женщин и детей в газовые камеры.
Но в отличие от Куняева даже и тут он не дает воли темному, злому чувству мстительного удовлетворения:
Не мстить зову — довольно мстили,
Уймись, страна! Устройся, быт.
Мы все друг другу заплатили
За все давно — и счет закрыт.
Ну что с них взять с больных и старых.
Уж было все на их веку.
Я с ними сам на тесных нарах
Делил баланду и тоску…
Не в христианском всепрощении тут дело. И не о том я веду речь, кто ближе к истине — злобствующий Куняев или беспощадно рассчитывающийся со своей собственной жизнью Коржавин.
Смысл моего противопоставления не в том, чтобы решить, как следует нам сегодня понимать и истолковывать нашу историю: по-куняевски или по-коржавински. Речь не об истории, а о поэзии. О том, в чем состоит истинное назначение поэта.
«Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в политической газете», — еще полтораста лег назад недоумевал Вяземский.
Стихи Коржавина «на политические темы» покоряют читателя не идеями (политическими или историософскими), которые он «перекладывает в стихи», а тем, что эти идеи предстают перед нами как вехи его судьбы. А факты и события истории страны входят в них лишь потому, что они стали фактами и событиями не просто биографии поэта, но — биографии его души.
8
В декабре 1955 года один молодой человек, пишущий стихи и мечтавший поступить в Литинститут, обратился к Б.Л. Пастернаку с просьбой дать оценку его поэтическим опытам. Он готов был выслушать любой приговор, даже самый суровый. Но приговора не последовало. Великий поэт ответил начинающему стихотворцу письмом, в котором довольно раздраженно объяснял ему, что тот со своей просьбой обратился не по адресу:
Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением и раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я «стихов вообще» не люблю, в поэзии, как ее принято называть, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных — это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный, и ту же ноту враждебности вызывает во мне Ваша просьба, Ваша поддержка царящего предрассудка, Ваше участие в общем заблуждении…
Далее, сказав все-таки несколько ободряющих слов по поводу присланных ему стихов («Бог и природа не обидели Вас. Ваша тяга к художественному выражению не заблуждение. Некоторые попытки Вам удались»), он заключает:
Больше ничего я на эту тему сказать не могу, не потому, что Вы недостаточно одарены, а потому, что вера в то, что в мире существуют стихи, что к писанию их приводят способности, и прочая, и прочая, — знахарство и алхимия.
Вы напрасно (и это меня удивляет) обратились ко мне. Обратитесь к алхимикам. Их множество.
Может показаться, что этот ошеломляющий своей неожиданностью ответ (к кому еще было обращаться со своими стихами молодому стихотворцу, если не к самому любимому, самому чтимому им поэту современности?) связан с каким-то сиюминутным раздражением, порожден какими-то личными, привходящими обстоятельствами — говоря проще, что ответ оказался именно таким, потому что стихи начинающего автора попались мэтру в дурную минуту и сам ответ этот сочинялся, что называется, под горячую руку.
На самом деле это, конечно, не так, хотя «привходящие обстоятельства» тоже были. Этими привходящими обстоятельствами можно считать уродливую атмосферу нашей тогдашней (да и сегодняшней, пожалуй, тоже) литературной жизни, когда принадлежность к писательскому клану обозначает не призвание, не готовность принести в жертву этому призванию свое личное существование, а в лучшем случае — профессию, в худшем — социальное положение, в какой-то степени даже привилегированное.
Пастернаку, надо полагать, дикими и враждебными