С многими фигурами самого первого ряда в русской поэзии начала века Вертинского роднит не только тематическая близость. (Лучше сказать — близость содержания, родственность лирического пафоса стихов этих — во многом очень разных — поэтов.) Не меньше поражает и близость их художественных приемов. Точнее — отдельных элементов их художественного мышления.
Вот одна из самых знаменитых его песен — «В степи Молдаванской». Стихи — его собственные, им самим написанные. Живые, изящные, легкие:
Как все эти картины мне близки,
Сколько вижу знакомых я черт!
И две ласточки, как гимназистки,
Провожают меня на концерт.
Картины близки, и знакомых черт много, потому что дело происходит в Бессарабии. Год на дворе — в 1925-й, и Бессарабия не в России, а в Румынии. Но Россия — вот она, рядом, на том берегу Днестра…
Оказаться на той стороне Днестра для него — невозможно. Да он и не хочет туда. Изо всех сил уговаривает он себя, что ему туда не надо:
Что за ветер в степи молдаванской!
Как поет под ногами земля!
И легко мне с душою цыганской
Кочевать, никого не любя!
Вот так же уговаривала себя и Цветаева в пронзительной своей «Тоске по родине»:
Тоска по родине!
Давно Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма…
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично — на каком
Непонимаемой быть встречным!..
Всяк дом мне чужд всяк храм мне пуст,
И все — равно, и все — едино.
И вдруг, в один миг все эти яростные — и безусловно искренние — самоуговоры — опрокидываются, переворачиваются, опровергаются:
Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина…
Так же внезапно обрываются, опровергаются и самоуговоры Вертинского, этот его постоянно повторяющийся рефрен — «И легко мне с душою цыганской кочевать, никого не любя»:
…О, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на родную страну…
Мощь цветаевского стиха, конечно, несопоставима с сентиментально-романсовым, слегка даже слезливым финалом песенки Вертинского. Но то, чего Цветаева достигла бешеным напором, яростной энергией своего душевного порыва, выплеснувшегося в захлебе ее неповторимых engambeman’ов [10], резкостью этого внезапного — как в пропасть с откоса — обрыва: «Но если по дороге куст…», — недостаток всей этой мощной словесной пластики Вертинский восполнял другой, своей пластикой — мелодии, голоса, жеста…
Очень недурной, хотя и совсем не дружественный портрет Вертинского набросал однажды Лев Никулин. В том своем очерке, иронически озаглавленном «Маленький креольчик», он довольно пренебрежительно заметил, что Вертинский разменял и сделал «ходячей монетой изыски и вычуры настоящих поэтов».
Замечание меткое. В особенности, если отделить его смысл от снисходительно-пренебрежительного тона, которым оно было высказано. (Отделить нетрудно, поскольку тон этот в значительной степени был продиктован тем что Вертинский в ту пору, когда пи-салясь эта статья, был эмигрантом, а Никулин — законопослушным советским писателем.)
Пусть так. Согласимся, что поэзия Вертинского — это поэзия «для бедных», что чистое золото высокой поэзии он разменял на серебро и медь, сделав это золото доступным тем, кому «крупные купюры» были не по карману. Но ведь для этого тоже нужен был талант. И немалый. А главное, удалось это ему потому, что он и сам был — пусть небольшой, но частью русской поэзии Серебряного века. И даже не просто частью: он был, как выразился однажды (по другому поводу) Андрей Вознесенский, — ее «кровеносный сосудик».
Ворованный воздух
Естественно предположить, что эпоха магнитофона в русской поэзии наступила по той единственной причине, что был изобретен и довольно быстро вошел в быт этот новый, технически неизмеримо более совершенный, чем граммофон и патефон, способ звукозаписи. Недаром ведь начало этой эпохи можно довольно точно датировать началом 60-х годов — то есть тем самым временем, когда магнитофон стал у нас превращаться в такой же непременный атрибут быта, как радиоприемник и телевизор.
На самом деле, однако, причина тут была совсем другая.
При иных обстоятельствах магнитофонная лента, как недавно еще гибкие граммофонные пластинки «на костях» (на рентгеновских снимках), несла бы в массы не песни Окуджавы, Галича и Высоцкого, а — танцевальные и джазовые ритмы, какой-нибудь там рок-н-ролл или шейк. С этого бы все началось, этим и кончилось.
Мощным подземным толчком вызвавшим к жизни это новое явление, была не техническая, а духовная перемена, суть которой — едва ли не первым — сформулировал Пастернак:
Воспоминание о полувеке
Пронесшейся грозой уходит вспять.
Столетье вышло из его опеки
Пора дорогу будущему дать.
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни освещают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Души воспламененной чьей-нибудь.
Кончилась эпоха, когда душами наших сограждан владели мелодии и ритмы, рожденные энергией «потрясений и переворотов», когда из всех репродукторов неслись эти бодрые, зажигательные марши и лозунги: «Легко на сердце от песни веселой…», «Нам песня строить и жить помогает…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…», «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет!..»
Энергия этого повсеместно звучащего «марша энтузиастов» давно уже начала иссякать. К середине века она себя исчерпала полностью.
Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца. Жалость для них бранное слово, христианский пережиток. «Злость» — ценное качество, которое стараются в себе развить. При таких условиях им не трудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:
И нигде на свете не умеют,
Как у нас, смеяться и любить…
Так в середине 30-х высказался о «новом русском человеке» Георгий Федотов.
Последнее наблюдение полностью