Да, эти ликующие, радостные песни, утверждающие монолитную целостность мира, не звучали тогда фальшиво. Но причина этого загадочного явления была отнюдь не в тотальном ожесточении нации. Проницательно разглядев очень существенную черту мироощущения людей новой, «советской» нации, Федотов не смог найти ей правильное объяснение.
В рассказах людей, прошедших войну, часто повторяется один и тот же мотив. Глядя на поле боя, где лежат тела убитых, человек ловит себя на мысли, что мертвыми людьми он ощущает только своих. Убитые немцы для него вроде как бы и не люди, потому что они — за пределами его круга внимания. (Термин Станиславского.)
Вот так же и поражавшие Федотова новые русские (советские) люди, распевая — «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» — не чувствовали чудовищной фальши этих слов не потому, что были злыми и жестокими, равно как и не потому, что не подозревали о существовании лагерей и тюрем, где мучились и страдали миллионы их соотечественников, но лишь по той единственной причине, что все эти муки и страдания (о которых они, конечно же, знали — как не знать, если списки расстрелянных печатались в газетах) были за пределами их круга внимания.
Говоря проще, распевая эти песни, или даже просто слушая их, подчиняясь властному обаянию их ритмов, мелодий, слов, люди в них верили.
Вот эта вера и иссякла к середине 50-х. И с исчезновением ее пришло стойкое отвращение ко всему казенному, а вместе с ним — неистребимая тяга ко всему запретному.
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух.
Осип Эмильевич написал это в самом начале 30-х. Тогда еще так думали и так чувствовали немногие. Спустя двадцать лет это отвращение к разрешенной печатной продукции, к официальной «советской словесности», от которой, по меткому выражению Набокова, за версту несло «особым запахом тюремных библиотек», стало массовым. И такой же массовой стала острая, насущная потребность в новом, живом, а главное — искреннем, неподцензурном слове. В том, что Мандельштам двадцать лет назад назвал ворованным воздухом.
Эту потребность и призвана была насытить, удовлетворить именно тогда — во благовремение — и родившаяся на свет новая форма существования российской поэзии.
Первой ласточкой этой весны был Булат Окуджава.
Есть у нас Булат!..
Успех самых первых его песен был ошеломителен. Едва ли не на самую первую из них тотчас же появилась любовная пародия (ее сочинил Валентин Берестов). Собственно, это даже и пародией назвать было нельзя. Это был — восторженный панегирик
Вы слышите, грохочет барабан.
Вы слышите — звенит гитара в лад.
На черта нам Монтан, Монтан, Монтан?
Ведь есть у нас Булат, Булат, Булат!
А какое-то — очень короткое — время спустя другой поэт (Михаил Львовский) с исчерпывающей точностью объяснил природу этого неслыханного успеха:
Самогон — фольклор спиртного.
Запрети, издай указ,
Но восторжествует снова
Самодеятельность масс.
Тянет к влаге — мутной, ржавой,
От казенного вина,
Словно к песне Окуджавы,
Хоть и горькая она.
Нефильтрованные чувства
Часто с привкусом, но злы.
Самогонщик, литр искусства
Отпусти из-под полы!
Вспомним первые песни Булата Окуджавы: «Полночный троллейбус», «Часовые любви», «Из окон корочкой несет поджаристой», «Комсомольская богиня». Можно разве назвать их злыми? Нет, конечно! Да их и горькими-то, пожалуй, не назовешь. Скорее — светлыми, ясными, прозрачными… Ио слово «злы» в процитированном стихотворении Львовского не было ни опиской, ни оговоркой. «Злы» эти песни были не в том смысле, что дышали злобой и ненавистью, а в том, в каком крепкий напиток народ искони называл зельем. Злой — это значит действует, забирает.
Песни Окуджавы забирали, брали за душу, как самый крепкий самогон. Ну и, конечно, то обстоятельство, что зелье это отпускалось «из-под полы», то есть было запретным, — тоже играло немалую роль.
Но тут — само собой — возникает некоторое недоумение: а почему, собственно, эти песни надо было запрещать?
Начальство, от которого исходил запрет, не могло сказать по этому поводу ничего вразумительного. Чуя носом, что песни эти им не по нутру — мало сказать, не по нутру, что они глубоко им враждебны, угрожают самому существованию всей так бдительно оберегаемой ими системы, — более или менее внятно сформулировать, где именно таится в них крамола, они не могли.
Помню, на совещании в ЦК тогдашний секретарь по идеологии Ильичев упомянул как порочную песню Окуджавы про «Золотую молодежь». (Имелась в виду песенка: «А мы швейцару — отворите двери!..») Булат (из зала) кинул реплику:
— У меня нет песни про золотую молодежь. Это песня про рабочую молодежь.
Секретарь ЦК растерялся: крыть было нечем. Он величественно вскинулся: что, мол, вы тут мне подсунули? Тут же забегали вокруг него холуи, референты. Но возразить ничего не могли. Песня и в самом деле была про рабочих парней, заглянувших ненароком в какой-то фешенебельный ресторан.
В другой раз зав. отделом культуры ЦК Д.С. Поликарпов — один из самых лютых ненавистников Булата — мрачно буркнул по поводу песни, начинающейся словами: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…»:
— Я в подлой войне не участвовал.
Он же резко осудил финал песенки про Леньку Королева:
Но куда бы я ни шел, пусть какая ни забота
(по делам или так, погулять),
все мне чудится, что вот за ближайшим поворотом
Короля повстречаю опять.
Потому что на войне, хоть и правда стреляют,
не для Леньки сырая земля.
Потому что (виноват), но я Москвы не представляю
без такого, как он, короля.
Осудил — не более, не менее — за то, что усмотрел в этих строчках призыв к установлению на Москве королевской власти.
Это было еще глупее. Но более внятно сформулировать, в чем порочность песен Окуджавы и почему их надлежит запретить, ни Ильичев, ни Поликарпов, ни более мелкие их прислужники и клевреты так и не смогли.
Дело, между тем, было ясное. И самую суть дела очень точно сформулировал однажды (в