Ах, я смешной человек!
Просто вы дверь перепутали.
Улицу, город и век.
Не только по этому его стихотворению судя, но и по многим другим — он и сам тоже перепутал «улицу, город и век». Кто еще — кроме него — из поэтов XX века осмелился бы вот так просто и естественно воскликнуть: «О!» Или: «Ах!» Разве только Есенин. И, как у одного только Есенина, у него тоже все эти «О!» и «Ах!» почему-то не кажутся нам искусственными, выспренними, стилизованными, ненатуральными. В его устах эти давно уже вышедшие из употребления, старомодные восклицания звучат органично, естественно. Потому что, как прекрасно он сам сказал однажды:
Каждый пишет, как он слышит
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
Не стараясь угодить…
Так природа захотела.
Почему?
Не наше дело.
Для чего?
Не нам судить.
Естественно, легко и просто — как дыхание — вылились и отлились в этих немногих словах два — главных — закона художественного творчества. Первый: «Как он дышит, так и пишет». И второй: «Не стараясь угодить».
Менее всего, я думаю, имеется тут в виду, что поэт (художник) не должен стараться угодить начальству. Угождать властям — это уж самое последнее, самое постыдное дело. («Беда стране, где раб и льсгец одни приближены к престолу…») Не стараясь угодить — это значит не заискивать ни перед модой, ни перед читателем — не идти на поводу у чьих бы то ни было — пусть даже самых изысканных, самых «передовых» — художественных заветов и вкусов. Быть верным только себе. Своему дару. Органически присущей каждому истинному художнику потребности выражать себя, изливать душу свою — «в заветной лире».
Моцарт на старенькой скрипке играет.
Моцарт играет, а скрипка поет.
Моцарт отечества не выбирает —
просто играет всю жизнь напролет.
Художник не выбирает не только отечество, но и эпоху, в которой суждено было ему родиться, жить и творить. Не выбирает он себе и аудиторию: приходится довольствоваться той, какая ему досталась. Но это все неважно. Не имеет значения. Какая бы ни выпала ему судьба, он должен делать свое дело:
Не обращайте вниманья, маэстро, не убирайте ладони со лба.
Тут, конечно, возникает естественный вопрос: а как же читатель? Не читающая публика сезона, суждениями и вкусами которой можно пренебречь, а — тот идеальный, главный потребитель истинного искусства, ради которого он, художник, должен жить и творить? Ведь не только Ленин и его последователи вдалбливали нам, что искусство должно принадлежать народу. Разве не об этом же говорил, не этим же гордился и сам великий основоположник новой русской литературы, наш национальный гений: «И долго буду тем любезен я народу…»
Не думать даже и о народе? Вообще ни о ком? Не только о современниках, но даже и о потомках? Угождать только себе — своим капризам, желаниям и прихотям? Не мелко ли это?
У Булата Окуджавы есть свой ответ на этот вопрос. И ответ этот, как всегда у него, прост и ясен. Но при всей своей ясности, краткости и простоте он — исчерпывающий:
У поэта соперников нету
ни на улице и ни в судьбе.
И когда он кричит всему свету,
это он не о вас — о себе.
Руки тонкие к небу возносит,
жизнь и силы по капле губя
Догорает, прощения просит:
это он не за вас — за себя.
Но когда достигает предела
и душа отлетает во тьму…
Поле пройдено. Сделано дело.
Вам решать: для чего и кому.
То ли мед, то ли горькая чаша,
То ли адский огонь то ли храм…
Все, что было его, — ныне ваше.
Все для вас. Посвящается вам.
Есть магнитофон сист емы «Яуза»
Едва ли не главной, определяющей самую ее природу особенностью поэзии «эпохи магнитофона», как я уже сказал, была ее неподцензурность. Песни Окуджавы, Галича, Высоцкого распространялись по стране со скоростью лесного пожара без ведома и соизволения начальства — никем не разрешенные, не «залитованные». Это была — впервые за десятки лет — подлинно свободная литература, подлинно свободная поэзия:
Бродит Кривда с полосы на полосу,
Делится соседка с Кривдой опытом,
Но гремит напетое вполголоса,
Но гудит прочитанное шепотом.
Ни партера нет, ни лож, ни яруса,
Клака не безумствует припадочно.
Есть магнитофон системы «Яуза»,
Вот и все!
А этого достаточно.
Я вспоминал, как Поликарпов, придравшись к строчке Булата Окуджавы — «Я Москвы не представляю без такого, как он, короля», осудил песенку про Леньку Королева. Осудить-то он ее осудил, но сделать ничего не мог: песню уже подхватила и пела вся страна, не нуждаясь ни в каких разрешениях.
Тот же Поликарпов бессильно махал кулаками после драки, с пеной на губах проклиная строки Булата:
Настоящих людей очень мало.
На планету — совсем ерунда.
А на Россию — одна моя мама.
Только что она может одна.
Песня уже жила своей отдельной жизнью, и никаким Поликарповым и Ильичевым за ней было уже не угнаться. Но Булат — задним числом — все-таки вынужден был оправдываться. Объяснял, что мать тогда была в ссылке, он очень тосковал по ней, ему было грустно, одиноко. Вот и вырвались у него такие странные слова.
После подписи под письмом в защиту арестованных правозащитников Гйнзбурга и Галанскова, когда Брежнев — публично — пригрозил, что кое-кого, может быть, придется даже и выслать из Москвы, Булат сочинил — и пел — песню, в которой были такие слова:
Когда безумный наш султан
Сулит нам дальнюю дорогу,
Возьмемся за руки, друзья,
Возьмемся за руки, друзья,
Возьмемся за руки, ей-Богу!
Все понимали, конечно, о каком «султане» идет речь. Но все-таки это был — эвфемизм. И когда Булат сочинил — и пел — свою знаменитую песенку’: «Как славно быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом…» —