Если бы Пушкин жил в наше время... - Бенедикт Михайлович Сарнов. Страница 96


О книге
Но то-то и дело, что эта была не «качка». Это была гигантская магнитная буря. И немудрено, что стрелка «компаса», управляющего душой поэта, заметалась и почти совершенно утратила извечно присущее ей свойство искать и находить тот Nord, о незыблемости которого с такой высокомерной уверенностью говорил Бунин.

Понимание, что «стрелка компаса» сбилась с пути, что она указывает не туда, пришло не сразу. (К некоторым оно не пришло вовсе.)

Н. Коржавин понял и сформулировал это раньше многих:

Когда устаю, — начинаю жалеть я

О том, что рожден и живу в лихолетье,

Что годы растрачены на постиженье

Того, что должно быть понятно с рожденья.

А если б со мной не случилось такое,

Я мог бы, наверно, постигнуть другое, —

Что более вечно и более ценно,

Что скрыто от глаз, но всегда несомненно.

Ну, если б хоть разумом Бог бы обидел,

Хоть впрямь ничего б я не слышал, не видел,

Тогда… Что ж, обидно, да спросу-то нету…

Но в том-то и дело, что было не это.

Что разума было не так уж и мало,

Что слуха хватало и зренья хватало,

Но просто не верило слуху и зренью

и собственным мыслям мое поколенье.

«По ком звонит колокол», 1958

Кому другому, но ему и в самом деле грех было жаловаться на недостаток слуха и зренья. То, о чем трубят сегодня со страниц всех газет, открылось ему раньше, чем многим куда более умудренным жизнью его современникам:

Мне нечего будет

сказать на митинге

А надо звать их.

Молчать нельзя ж!

А он сидит,

очкастый и сытенький,

Заткнувши за ухо

карандаш.

Смотрите!

Вот!

Он виден ясно мне!

Огонь!

В упор!

Но тише, друзья…

Он спрятался за знаменами красными,

А трогать нам эти знамена —

нельзя!

Это было написано в 1944 году. В этих наивных, полудетских, еще очень несамостоятельных (под Маяковского, даже с лесенкой) стихах уже вполне явственно, хотя и несколько плакатно («очкастый и сытенький»), запечатлен образ «аппаратчика», незаконно присвоившего себе право говорить от имени великой революции и насильственно вынуждающего нас отождествлять его с нею.

Сегодня эти выцветшие, обветшавшие, траченные молью знамена уже ни от кого не в силах заслонить то, что у нас сейчас зовут командно-административной системой, или сталинскими деформациями социализма, или еще как-нибудь. Но тогда алый цвет этих знамен еще сохранял такую огромную власть над мечущейся в поисках истины душой поэта, что в какие-то минуты он готов был счесть эту открывшуюся ему истину ложью, отвернуться от нее, объявить доставшееся ему знание заблуждением, а увиденный им с такой ослепительной ясностью мир — вывернутым наизнанку:

Я все на свете видел наизнанку

и путался в московских тупиках.

А между тем стояло на Лубянке

Готическое здание Чека.

Оно стояло и на мир смотрело,

Храня свои суровые черты.

О, сколько в нем подписано расстрелов

Во имя человеческой мечты…

Это стихотворение датировано 1945 годом. Следовательно, оно было написано спустя всего лишь какой-нибудь год (а может, и того меньше) после тех стихов, в которых он с маниакальным упорством твердил о своем потаенном, с трудом подавляемом желании «поднять восстание».

Что же случилось с ним за этот год? Что побудило его, говоря уже привычным нам теперь языком Джорджа Оруэлла, «полюбить Старшего Брата»?

Конечно, это стремление «полюбить Старшего Брата» отчасти присутствует и в стихотворении о знаменах. Нет, «полюбить» его там он даже и не пытается. Пытается лишь смирить, заглушить свое омерзение:

Противный, как слизь,

подбирается к горлу.

А мне его трогать нельзя:

знамена!

А тут — уже прямое объяснение в любви:

И в наших днях, лавирующих, веских,

Петляющих, — где вера нелегка

Оно осталось полюсом советским —

Готическое здание Чека.

И если с ног прошедшего останки

Меня сшибут, — то на одних руках

Я приползу на красную Лубянку

И отыщу там здание Чека.

Конечно, романтический чекист в кожанке эстетически более приемлем для сознания поэта, чем «очкастый и сытенький, заткнувший за ухо карандаш». В особенности для поэта, вскормленного на идеях и образах русской литературы. Это — исконно русское интеллигентское отвращение к духу буржуазности, мещанской пошлости. Отвращение это было свойственно самым разным русским интеллигентам как бы сильно ни отличались они друг от друга своими воззрениями. В высокой степени было оно присуще Герцену Константину Леотьеву, Блоку.

У Блока это доходило до умоисступления:

Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством… Он обстрижен ежиком, расторопен… От него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос — теноришка — раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места… Везде он.

Господи, боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти. которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.

Отойди от меня, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или хуже его, не знаю, по гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана.

Дневник 26 февраля 1918 года

Именно вот это рвотное чувство вызывает у Коржавина «очкастый и сытенький» бюрократ, спрятавшийся за красными знаменами:

Противный, как слизь, подбирается к горлу..

За этим невзрачным, внешне вполне безобидным человечком (что страшного, например, в карандаше, заткнутом за ухо?) ему видится отвратительный признак буржуазного перерождения. Мудрено ли что в сравнении с этим жутким призраком мрачное здание Чека (непонятно почему — вероятно, для красоты? — названное готическим) кажется ему гораздо меньшим злом. Собственно, даже не злом а последним оплотом истинной революционности, последним «полюсом советским».

При всей своей советской сверхортодоксальности стихотворение это — какой бы чудовищной нелепостью это ни представлялось нам сегодня — в те времена, когда оно было написано, отдавало крамолой. Как я уже говорил, цитируя Твардовского, — «то был рубеж запретной зоны».

Перейти на страницу: