Сомнения все же возникали. И каждый, кто не в силах был запретить себе размышлять на эту тему, пытался хоть как-то разрешить их.
Незадолго до войны старший современник Коржавина Павел Коган сочинял роман в стихах, в котором, описывая «обуржуазившихся» жен ответственных работников, их ежедневный путь «от Горта до ТЭЖЭ», с холодной жестокостью констатировал: «В тридцать седьмом мы к стенке ставили мужей».
Нетрудно заметить, что эта попытка по-своему понять и объяснить тайный смысл событий, смущавших поэта, нарушавших ясность его духа, в чем-то сродни коржавинской.
Но была между этими двумя попытками и весьма существенная разница.
Павел Коган утешал себя тем, что в тридцать седьмом «ставили к стенке» не каких-то там мифических врагов народа, в существование которых он судя по всему, верил также мало, как Коржавин, а вот этих самых ненавистных им обоим «очкастых и сытеньких».
Коржавин утешаться соображениями такого рода уже не мог, поскольку ясно видел, что этот главный его враг, спрятавшийся «за знаменами красными» этот «противный, как слизь», произносящий насквозь неискренние речи о врагах, что именно он-то как раз и стоит за спиной тех, кто творит свое мрачное дело в застенках пресловутого «готического здания». Он ясно понимал, что все творящееся в этом «готическом здании» делается если и не по указке этих «очкастых и сытеньких», так уж, во всяком случае, для их блага, для их окончательного и безусловного торжества.
Было и еще одно, пожалуй даже более существенное, свойство, уже тогда отличавшее Н. Коржавина от Павла Когана. Более существенное, потому что оно коренилось в самой его природе, составляло самую основу его поэтического мироощущения.
Первая (посмертная, при жизни он не опубликовал ни строчки) книжечка Павла Когана называлась «Гроза». Стихотворение, давшее ей название, было программным для поэта:
Косым,
стремительным углом
И ветром режущим глаза
Переломившейся ветлой
На землю падала гроза.
И, громом возвестив весну,
Она звенела по траве,
С размаху вышибая дверь
В стремительность и крутизну…
Начавшееся как пейзажная зарисовка стихотворение неожиданно обретало смысл едва ли не символический. Внезапно разразившаяся гроза «вдруг задохнулась», —
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир.
Как равнодушье, как овал.
Похоже, что гроза, которую нарисовал нам поэт, уже изначально была не явлением природы, а довольно прозрачной аллегорией. Последние строки стихотворения не оставляют на этот счет ни малейших сомнений:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
В 1936 году, когда стихотворение это было написано, оно воспринималось, я думаю, как довольно откровенный политический намек: революционная буря «задохнулась», сменилась равнодушной тишью. Само собой тут напрашивалось не произнесенное поэтом сакраментальное слово: «термидор». (Его не то что вслух, даже мысленно произнести было страшно.)
В 1944 году, когда Коржавин написал свой ставший впоследствии знаменитым ответ Павлу Когану, это стихотворение, вероятно, воспринималось уже несколько иначе. Как бы то ни было, своим ответом Коржавин невольно придал этому стихотворению более широкий, я бы сказал, мировоззренческий смысл:
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным.
Я с детства полюбил овал
За то, что он такой законченный.
Я рос и слушал сказки мамы
И ничего не рисовал.
Когда вставал ко мне углами
Мир, не похожий на овал.
Но все углы, и все печали,
И всех противоречий вал
Я тем больнее ощущаю,
Что с детства полюбил овал.
Для Павла Когана овал — символ всего, что по самой сути своей враждебно поэзии. Это для него чуть ли не синоним пошлости, сытого обывательского благополучия. В знаменитой своей «Бригантине», ставшей гимном целого поколения, он провозглашает тост «за яростных, за непохожих, за презревших грошевой уют».
Нельзя сказать, чтобы такое мироощущение было Коржавину вовсе чуждо. («У всех поэтов ведь судьба одна… Меня везде считали хулиганом, хоть я за жизнь не выбил ни окна…», «В голове крутилось и вертелось от множества революционных книг…») Но уже тогда (в 1944 году) он сознавал, что поэт — дитя гармонии. И именно поэтому любое проявление дисгармонии («все углы и все печали») для него нестерпимо. Именно поэтому чужую боль, чуждое страдание он воспринимает как свои собственные.
Но если это так, что же тогда все-таки заставило его всего лишь год спустя сочинить стихи, прославляющие «красную Лубянку»? Как объяснить это внезапное затмение ума, еще недавно бывшего таким ясным? Почему вдруг возникла у него эта странная потребность — воспеть то, что было враждебно самой его природе?
5
В марте 1936 года в «Правде» была напечатана статья «Сумбур вместо музыки», в которой разгромной, уничтожающей критике подверглась опера Д Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда».
Статью эту прочел писатель Юрий Олеша. И вот что он при этом подумал:
Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала •Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?
Легче всего было бы сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение «Правды».
К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.
У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот