Если бы Пушкин жил в наше время... - Бенедикт Михайлович Сарнов. Страница 98


О книге
в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы…

Если я не соглашусь со статьями «Правды» об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей — от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится.

Я привел эту довольно длинную выписку из речи Юрия Олеши на обсуждении статьи «Правды» об опере Шостаковича, потому что Олеша в этой своей речи очень хорошо выразил самую суть интересующей нас психологической коллизии. Он очень тонко почувствовал претензию Государства на абсолютную, тотальную власть над душами своих граждан. Вопрос стоял именно так: либо ты радостно и притом совершенно искренно приемлешь все, целиком, либо ты — не наш. (Или «двурушник», что то же самое.)

«И мне тогда хотелось стать врагом», — признается Коржавин в стихотворении 1944 года.

«А может, пойти и поднять восстание?..» — терзается он в другом стихотворении того же года.

Это желание стать врагом, эта крамольная мысль о том, чтобы «поднять восстание», возникла у него не потому, что Государство повелело ему разлюбить музыку Шостаковича, а по причинам гораздо более существенным. Оно возникло потому, что «шли в ночь закрытые автомобили и дворников будили по ночам», потому, что «насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах», потому, что вокруг царили лицемерие, ложь, кровь, грязь, палачество и центром всего этого кровавого кошмара было вот это самое, расположившееся на Лубянке, «готическое здание Чека».

Это означало, что выбор у него был небольшой. Либо не в сослагательном наклонении («мне хотелось»), а всерьез ощутить и осознать себя врагом всей этой жизни. Либо признать не только законность, не только необходимость, неизбежность существования этого самого «готического здания», но даже его благодетельность. (Вспомним, что в романе Евгения Замятина «Мы» палач, одновременно являющийся главой Единого Государства, официально именуется Благодетелем.)

Отвергнув первый вариант (а он его отверг: «…трогать мне эти знамена нельзя!»), он вынужден был принять второй.

В моем изложении все это обрело форму некоего логического построения, геометрически строгого, а потому примитивно плоского. В действительности, однако, тут действовала не логика, а жажда гармонии. Стремление воспринимать мир цельным, не раздробленным, не распавшимся на куски.

К чести поэта надо сказать, что эта попытка отстоять гармонию, сохранить гармоничность своего мирочувствования такой ценой ему не удалась. Какая уж тут гармония, если завершается стихотворение самой настоящей истерикой:

…На одних руках

Я приползу на красную Лубянку…

В этой истерике отчетливо слышно стремление автора истошным криком заглушить шевелящийся в его душе ужас.

В те годы все мы повторяли ставшие хрестоматийными строки Пастернака:

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

Повторять-то мы их повторяли, но вряд ли в полной мере понимали весь их глубинный, пророческий смысл.

Вакансия поэта тогда была опасна не потому, что поэтов убивали. Во всяком случае, не только поэтому. Она была опасна еще и потому, что к поэзии надо было продираться сквозь такие препоны, каких прежний мир не знал. Никогда еще зло так нагло и так изощренно не притворялось добром. Никогда еще так успешно не узурпировало, не присваивало себе все прерогативы добра, даже святости. Остаться поэтом в этих условиях было нелегко.

Ценность и художественная сила лучших стихов Н. Коржавина того времени прежде всего в том, что в них видно, чего стоило поэту в этом перевернутом мире, где сдвинуты все координаты, оставаться самим собой. Надо было каждый день продираться к истине, к поэзии (а это, в сущности, одно и то же) сквозь все новые и новые ряды колючей проволоки, оставляя на ней клочья живого мяса и живой души:

Мороз был — как жара, и свет — как мгла.

Все очертанья тень заволокла.

Предмет неотличим был от теней.

И стал огромным в полутьме — пигмей.

И должен был твой разум каждый день

Вновь открывать, что значит свет и тень.

Что значит ночь и день, и топь, и гать…

Простые вещи снова открывать.

Он осязанье мыслью подтверждал.

Он сам с годами вроде чувства стал…

Стихотворение это (оно было написано в 1956 году) называется «Рассудочность». Название — полемично. Во все времена принято было считать, что поэзии принадлежит сфера чувств, а отнюдь не разума. Поэтому слово «рассудочность», отнесенное к лирическим стихам, неизменно воспринималось как ругательное. Склонность высокомерно третировать разум свойственна была отнюдь не только окололитературному обывателю, привыкшему рассматривать лирическое стихотворение как выплеск страстей, сгусток эмоций. Такое понимание поэзии было свойственно многим подлинным и даже крупным поэтам. Говоря о себе и поэтах своего поколения (Маяковском, Асееве), Пастернак заметил однажды:

Мы… писали намеренно иррационально, ставя перед собою лишь одну-единственную цель — поймать живое. Но это пренебрежение разумом ради живых впечатлений было заблуждением… Высшие достижения искусства заключаются в синтезе живого со смыслом.

Но в стихотворении Коржавина, которое я привожу, речь идет не о гармоническом единстве. Не о синтезе «живого со смыслом», а о ставке на разум как на единственную возможность пробиться, прорваться к живому, ощутить и выразить это живое:

Другие наступают времена.

С глаз наконец спадает пелена.

А ты, как за постыдные грехи,

Ругаешь за рассудочность стихи.

Но я не рассуждал. Я шел ко дну.

Смотрел вперед, а видел пелену.

Я ослеплен быть мог от молний-стрел.

Но я глазами разума смотрел.

И повторял, что в небе небо есть

И что земля еще на месте, здесь.

Что тут пучина, ну, а там — причал.

Так мне мой разум чувства возвращал.

Нет! Я на этом до сих пор стою.

Пусть мне простят рассудочность мою.

Юношеские стихи Коржавина, которые я во множестве здесь цитировал, показывают, что пренебрежение разумом ради живых впечатлений в немалой степени было и ему присуще. Но именно разум, корректирующий ошибки зрения, осязания, слуха и сам ставший «чем-то вроде чувства», позволил ему разглядеть еле брезживший свет истины задолго до того, как у всех «с глаз наконец упала пелена».

«Я ослеплен быть мог от

Перейти на страницу: