непривычно и странно.
Нынче спать лягу рано, и буду лежать неподвижно
и слушать, как тикают стрелки
и медленно падают капли из крана.
Удивительно, как изменяются вещи,
то вдруг совершенно ненужными нам становясь,
то, напротив,
глядишь —
и дороже тебе, и нужнее,
и другое совсем обретают значенье и вес,
будто ты их увидел впервые,
и вот уже смотришь нежнее.
Стол и стул, и кровать, полотенце и кружка, часы
и все прочие вещи
сегодня другого исполнены смысла
и стали иными, чем прежде.
Выразительный жест одиночества вдруг проступает
отчетливо
в этой недвижно висящей на стуле
забытой одежде.
Подойдешь и поправишь, погладишь рукою,
на краешек стула присядешь,
устав от пустого шатанья.
Словно это не дом, а вокзал или зал ожиданья,
где нет никого,
лишь одни ожиданья,
одни ожиданья.
И уносится ветром попутным куда-то все дальше
летящее мимо
транзитное облачко дыма,
и проносятся мимо мои поезда, все проносятся
мимо,
проносятся мимо.
«Нет, не бог всемогущий, всего только маленький…»
Нет, не бог всемогущий, всего только маленький
слабый божок,
сотворил я Вселенную в три деревца,
в три рождественских елочки хрупких,
чтоб ныне,
как скряга,
над веточкой каждой трястись,
над иголочкой каждой.
Три рождественских елочки, три одиноких
тростинки,
три тонких травинки
всего-то и есть у меня,
вот затем и трясусь,
как скупой над своим сундуком,
над травинкою каждой.
Три травинки, три легких снежинки лежат
на ладони моей,
три снежинки всего и богатства,
три звездочки зябких.
Три снежинки, три звездочки зябких, три зыбких
надежды мои,
осторожно пускаю с ладони,
и вот уже тает ладонь моя,
воску подобно.
Так стою, как свеча среди поля.
И только три звездочки зябких.
Три зыбких надежды мои.
Три звезды Вифлеемских.
«Бывает ли это теперь…»
Бывает ли это теперь,
как прежде когда-то бывало, —
чтоб вьюга в ночи завывала
и негде укрыться в пути?
Случается ль это теперь,
как прежде когда-то случалось, —
чтоб снежная ветка стучалась
в ночное слепое окно?
Бывает ли это теперь…
Конечно, конечно, бывает —
и вьюга в ночи завывает,
и негде укрыться в пути,
и долго в ночное окно
мохнатая ветка стучится…
Да, все это может случиться,
но только уже не с тобой.
Давно улеглись по углам
бураны твои и метели.
Отпели давно, отсвистели
все лучшие вьюги твои.
…И снова мне снится всю ночь,
как вьюга вдали завывает,
все кличет меня, зазывает,
все манит и манит к себе.
«В будапештской гостинице, в номере, на стене…»
В будапештской гостинице, в номере, на стене —
деревенский зимний пейзаж в деревянной раме.
На исходе сумерек, знойными вечерами,
он так странен здесь, в этой комнате городской.
Деревенский зимний пейзаж, тишина и снег,
и пустынный двор, и колодец, и дом с сенями,
и неясный след, оставшийся за санями,
на которых кто-то уехал давным-давно.
Отчего же томит меня этот далекий звук,
этот сонно скользящий санный поющий полоз,
и зачем я хочу представить лицо и голос
незнакомой женщины, едущей в тех санях?
Для чего мне надо увидеть забор и дом
на степной равнине где-то за Орошхазой,
и на мягких ресницах женщины темноглазой
осторожно тающий теплый январский снег?
В будапештской гостинице, в номере, на стене…
Но зачем мне помнить, думать и знать об этом
через столько лет, будапештским горячим летом,
в этом тесном, душном номере небольшом!
А за окнами – зелень, марево, зной, Дунай,
пешеходы, колокола и обрывки речи.
И бесшумно падает, падает мне на плечи
этот давний-давний, теплый венгерский снег.
«Пред вами жизнь моя – прочтите жизнь мою…»
Пред вами жизнь моя – прочтите жизнь мою.
Ее, как рукопись, на суд вам отдаю,
как достоверный исторический роман,
где есть местами романтический туман,
но неизменно пробивает себе путь
реалистическая соль его и суть.
Прочтите жизнь мою, прочтите жизнь мою.
Я вам на суд ее смиренно отдаю.
Я все вложил в нее, что знал и что имел.
Я так писал ее, как мог и как умел.
И стоит вам хотя б затем ее прочесть,
чтоб все грехи мои и промахи учесть,
чтоб всех оплошностей моих не повторять,
на повторенье уже время не терять, —
мне так хотелось бы, чтоб повесть ваших дней
моей была бы и правдивей, и верней!
Вопросы
Я рос в те незабвенные года,
овеянные пафосом начала,
где музыка ударного труда
так чисто и возвышенно звучала.
Хотя уже тогда в моей стране
внедрялся стиль наветов и допросов,
я оставался как бы в стороне
от этих сокрушительных вопросов.
Тогда, на рубеже сороковых,
их горечи покуда не отведав,
вопросов не ценя как таковых,
ценили мы незыблемость ответов.
В раденье о голодных и рабах
вошла в меня уверенность прямая,
что путал Кант, и путал Фейербах,