я хожу по земле,
я живу,
я дышу.
И объемлет меня все плотней мое белое пламя,
мой белый огонь,
этот вечно кружащийся рой,
рой цветов, поцелуев, улыбок,
исписанных наспех листков
и совсем еще девственно чистых листков,
рой снежинок, и рой мотыльков,
и бесчисленный рой лепестков
белых лилий и белых акаций, которые завтра уже
расцветут.
«Кто-то…»
Кто-то
упрямо и властно
мне смотрит в затылок,
требуя —
обернись,
оглянись!
А я не оглядываюсь —
догадываюсь,
что увижу,
когда обернусь.
Там,
у меня за спиною, —
мосты,
сожженные мною,
взрывов огненные кусты,
крест
у двести второй версты,
свет одинокой звезды.
А дальше,
если дальше еще оглянуться назад, —
сад,
где яблоки до сих пор на ветках висят,
и листья не увядают.
Яблоки моего детства не опадают.
Яблоки моего детства,
там,
у меня за спиною,
упадут только со мною,
однажды,
когда я обернусь туда.
Вот и иду,
стараясь не оборачиваться,
хотя слышу, как яблони мои
шелестят в тишине,
и дорога моя,
удлиняясь,
все укорачивается,
и чем дальше они —
тем ближе они ко мне.
«Делаю то, что должен…»
Делаю то, что должен,
а не то, что хочу.
Тяжкий крест несу терпеливо.
Тяжкий камень в гору качу.
Я привык уже – чувство долга —
и не то чтоб кого корю,
только что-то уж больно долго.
– До каких же пор? – говорю.
…И вот уже трое,
трое бредем мы
сквозь чащи таежные —
впереди протопоп с протопопицей [15],
а за ними и аз себе, грешный,
тащусь понемногу.
– Долго ли, —
то ли я говорю,
то ли Марковна, протопопица, вопрошает, —
долго ли будет мука сея, протопоп?
И он отвечает так мягко,
а вместе решительно —
то ли Марковне, протопопице, он ответствует,
то ли мне говорит:
– До самыя смерти, – говорит, —
до самыя смерти!
Так что ты, – говорит, —
не печалуйся, человече.
Вон какой отмахали путь!
А теперь уже – недалече.
Дошагаем уж как-нибудь.
Остается совсем недолго
нам брести по этим лесам.
И кто знает,
где чувство долга,
а где то, что ты выбрал сам!..
И по древним, словно предание,
летописным этим лесам,
будто эхо дальнее-дальнее —
сам! – разносится —
сам!
сам!
«Изо всего, что видел…»
Изо всего, что видел
в подлунном мире, —
море,
вот что люблю
в наибольшей мере —
море-прародина,
море-праматерь,
как женщину люблю,
как ребенка,
до спазма,
до дрожи,
до мурашек по коже
при одном лишь воспоминанье,
при одной только мысли о том,
что ты существуешь,
о море,
amore mio!..
Но жизнь моя
как-то так несуразно складывалась,
что встреча наша, увы,
всякий раз откладывалась
из-за ненужных и нужных каких-то дел,
из-за семейных всяческих неурядиц,
из-за отсутствия денег,
из-за того и другого,
пятого и десятого,
встававшего непреодолимой стеною
между морем и мною…
Изо всех вещей и предметов,
которыми я обладал
или ныне владею,
самым любимым моим предметом
(я уже как-то писал об этом)
был и остался
стол —
новый не новый,
фанерный, дубовый,
пусть даже кухонный или столовый —
только поверхность была б у него побольше,
чтобы можно свободно поставить пепельницу,
разложить сигареты,
бумагу,
карандаши
и сидеть
в непривычной этой тиши,
от души
предаваясь занятью,
что подобно объятью любовному
и распятью,
без которых не стоила б жизнь моя ни гроша.
А жизнь моя, между тем,
как-то так несуразно складывалась,
что встреча наша, увы,
так часто откладывалась
по причинам,
частично уже перечисленным выше,
из-за того и другого,
пятого и десятого,
встававшего непреодолимой стеною
между ним и мною.
Вот и это стихотворенье,
незатейливое по форме,
я сочинял по дороге
к пригородной платформе,
вышагивая одиноко
под одинокой луною
и слыша,
как вскачь он несется
следом за мною,
вынырнув
из-за ближайшего палисадника,
словно медный державный конь,
хотя и без всадника,
и грозит мне вдогонку —
вот ужо тебе, погоди!..
А море
все так же плескалось
где-то там впереди,
томительное
в тех пространствах недосягаемых,
как приснившийся ночью
и почти позабывшийся стих,
как одно слагаемое
среди многих других слагаемых
суммы всего,
чего я не смог,
не сумел,
не достиг.
«Лета к суровой прозе клонят…»
Лета к суровой прозе клонят…
Я полагаю, Пушкин, говоря
о том, что, мол, года к суровой прозе,
не так-то прост и в этом был вопросе
и не одно лишь то имел в виду,
что перейти готов к иному жанру,
то бишь забыв о рифме, о размере,
скорей засесть за повесть, за роман —
нет, думал он, поэзия – обман,
пленительный, а все ж в какой-то мере
обман, да-да, пленительный обман,
как облачко, как утренний туман,
клубящийся над грешною землею,
возвышенно витающий над ней,
а проза, она все-таки земней,
и будь хоть соловей там или роза,
питает их, поди, все та же проза,
и червячок не вреден соловью,