Воспроизводить его было легко, и я роздал не менее тридцати или сорока копий. При том соглядатайстве, которому подвергались все наши действия со стороны гатчинских офицеров, включенных в наши полки, нет сомнения, что императору тотчас было донесено о моем рисунке и об его распространении. В следующий раз, как я был на карауле, я забавлялся тем, что срисовывал два прекрасных бюста, стоявших перед зеркалом в караульной комнате. Я окончил рисунок с Генриха IV и был очень занят срисовыванием Сюлли, когда сам император, не замеченный мною, вошел в комнату, стал за мною и, хлопнув меня слегка по плечу, спросил: «Что вы делаете?» – «Рисую, государь», – ответил я. «Дайте взглянуть. Прекрасно! Генрих IV очень похож, дайте взглянуть на Сюлли. И этот будет похож, когда будет кончен. Я вижу, что вы можете сделать хороший портрет. Делали вы когда-нибудь мой?» – «Много раз, ваше величество». Затем он разразился хохотом, взглянул на себя в зеркало и сказал: «Хорош для портрета!», снова дружески хлопнул меня по плечу и вернулся в свой кабинет, смеясь от души. Конечно, нельзя было поступить снисходительнее с шутливым юношей, который нарисовал его карикатуру, но в котором он не имел повода предполагать какого-либо дурного намерения.
В характере Павла было истинное благородство и великодушие, и хотя он был ревнив ко власти, но презирал те лица, которые слишком подчинялись его воле в ущерб истине и справедливости, а уважал тех, которые для того, чтобы защитить невинного, бесстрашно противились вспышкам его гнева. На этом основании Павел до самой своей смерти оказывал величайшее уважение и внимание Сергею Ильичу Муханову, обер-шталмейстеру.
Но довольно о Гатчине, об этом осеннем местопребывании двора, о тамошних больших маневрах, блестящих празднествах и о танцах на гладком и скользком паркете дворца. Хотя раздражительный нрав Павла был причиною многих прискорбных случаев (из которых многие связаны с Гатчиною), но мы не можем не сожалеть о том, что столь честному, умному и патриотическому государю, человеку, столь мало взиравшему на лица, не было дано процарствовать долее и очистить аристократию и служебное сословие еще от нескольких недостойных членов. Слух его всегда был открыт для истины, а для него слышать истину значило признать и уважить то лицо, от которого он ее слышал.
Во время Павла, конечно, раздача даров и наград совершалась под влиянием личной милости, но ею никогда не определялись служебные повышения, и суд над начальниками и подчиненными всегда творился без лицеприятия. Корнет мог безбоязненно требовать военного суда с своим полковым командиром, вполне рассчитывая на беспристрастное разбирательство, и это был тот щит, которым я ограждался от великого князя Константина во все время, пока он командовал нашим полком, и с успехом боролся против его вспыльчивости и горячности. Одно упоминание о военном суде было медузиною головою, которая оцепеняла ужасом его императорское высочество, как я испытывал не раз. <..>
Для того чтобы показать уважение, которое питал Павел к военным судам, и его беспристрастие в деле правосудия, приведу следующий анекдот. В первый год его царствования обер-прокурором Сената был граф Самойлов, родственник генерала Л<ьвова>, женатого на сестре известного богача Д<емид>ова. Л<ьвов> был человек распутный, большой игрок и обременен долгами. Жена его была женщина очень веселого нрава, очень богата и была в связи с тремя офицерами нашего полка. Она так осталась довольна их вниманиями, усердием и любовью, что дала каждому из них вексель в 30 000 рублей. Л<ьвов>, взбешенный тем, что от него ускользает такая значительная сумма, подал в Сенат прошение, в котором он представлял, что его дражайшая половина – идиотка, неспособная прочесть сумму, вписанную в текст векселя; что она видела только цифру, вписанную во главе векселя, которая первоначально была 3 т<ыс.>, и что лишний 0 был прибавлен счастливыми любовниками, которых он обвинял в подлоге. Сенат под влиянием Самойлова признал офицеров виновными в этом гнусном поступке и приговорил их к разжалованию. Этот приговор был подан на утверждение его величества; но император, вместо того чтобы утвердить приговор Сената, велел устроить в нашем полку военный суд. Я был младшим членом судилища и как таковой должен был подавать первый голос. Я предложил, чтобы спросили г<оспо>жу Л<ьвову>, есть ли в этих трех векселях какой-либо подлог? Она отвечала письменно, что «подлога нет, что она любит этих трех офицеров и желает сделать им подарок; а что муж ее лжец». Затем я подал голос, чтобы три офицера были оправданы в подлоге и обмане, но были уволены из полка за поведение, недостойное дворянина. Суд единогласно принял это решение, и приговор был представлен государю, который утвердил его, отменив решение Сената и сделав ему строгий выговор. Три офицера и впоследствии не раз выражали мне свою благодарность.
Павел, как я уже сказал выше, с юности был искренним христианином и отличался истинною богобоязненностию. Для такого человека присяга при венчании на царство была обязательством, действительно священным. У нас при венчании на царство поминаются все привилегии, дарованные известным сословиям, как, например, дворянству, мещанам, купцам или отдельным общинам, каковы казаки, или завоеванным и присоединившимся по договору областям, в особенности областям балтийским; и государь клянется соблюдать их, так же как и охранять собственность и различные религии царства. Павел всегда свято соблюдал свои венчальные обеты. Я служил во все продолжение его царствования, не пропустил ни одного учения или парада и могу засвидетельствовать положительно, что хотя он часто сердился, но я никогда не слыхал, чтобы из его уст исходила обидная брань. Дело в том, что Павел сам был джентельмен, знал, как следует обращаться с порядочными людьми, и согласно с этим и действовал. Как я уже заметил, в его характере было много рыцарского, даже до излишества. Лучшим тому доказательством служит то, что он вполне серьезно предложил Бонапарту дуэль в Гамбурге, при двух свидетелях с каждой стороны, для того чтобы им покончить войны, опустошавшие Европу. Секундантами императора должны были быть графы Пален и Кутайсов. Нельзя не сознаться, что это было весьма причудливое предложение;