Неуютность? Да, но слово это лишь при безошибочном ощущении оттенка приобретает нужный смысл – а иначе получается чепуха, да еще с позорным, мелко-обывательским привкусом. Париж, вообще-то говоря, “уютнее” большинства русских городов и уж наверно уютнее Петербурга. В Париже есть чувство меры, чувство размеров, которое там было потеряно, в соответствии, правда, с самой природой и будто под влиянием слишком широкой для городского пейзажа, слишком мощной и многоводной, какой-то океанской Невы. Петербург при сравнении с Парижем остается только черновиком или наброском города, но в черновике этом все же есть что-то более размашистое, грандиозное, с налетом холодноватого, бесполезного и чуть-чуть унылого величия, которого в Париже нет и в помине… Но обо всем этом – мимоходом. К слову пришлось, и само по себе интересно, но не относится к теме.
Неуютно и жутко в Европе потому, что после России всякий человеческий голос кажется в ней “гласом вопиющего в пустыне”. Не в смысле какого-либо морального очерствления, не по чванливому сопоставлению с нашим мнимым духовным превосходством – совсем нет! Просто по густоте и сложности всяких культурных и бытовых сплетений, по невозможности что-то выделить в этой неразберихе, или еще проще: потому что здесь разрушена (а может быть, по-новому создается) связь количества и качества. В Европе все меньше остается возможности для истории в “иловайском” значении слова – потому что в ней исчезают объединяющие факты. И невозможна в ней жизнь, к которой привыкли мы в прежней России, с организованностью основных впечатлений, общественных и всяких других. “Все течет”.
Факты и явления перестают здесь быть остовом расползающихся жизненных форм: ни один из них ничего не определяет и даже не отмечает. Жизнь несется мимо сознания, не успевающего не только понять ее, но даже рассмотреть… В России мы жили как бы в комнате, в квартире, в доме, в помещении, куда нельзя было без звонка войти, где каждый пришелец обращал на себя внимание. В России мы могли жить “задумчиво”, еще не замыкаясь в самих себя, не затыкая ушей. Здесь люди очутились на выставке, на митинге: все распахнуто, слышен только невнятный гул, в котором тонут отдельные голоса.
Вникая дальше: приходится, значит, сказать, что Россия была еще провинцией по сравнению с Европой, и мы, как провинциалы, ошеломлены столичной сутолокой. Опрометчиво было бы что-либо тут осуждать, ибо Россия шла и тянулась к тому же, к той же полифонии бытия, и только не успела дойти. Да осуждение и морально недопустимо, ибо наш сравнительный уют – то есть однотемность, одностройность нашей культурной жизни – уходит корнями в вековые российские ограничения, в отталкивание, в оттискивание основной толщи народа от “ценностей”, которые ему будто бы не по зубам (на самых верхах – откровенно цинично, пониже – из кругов “просвещенных” – лицемерно, во имя идеалов, которые будто только мы одни, социально привилегированные, и способны хранить в силу особой нашей тонкости, с тем чтобы со временем – но только со временем! – передать их бедненьким, темненьким нашим братьям)… Если же раз навсегда отказаться от ограничения прав на то, что мы для себя считаем благом, – как от дела, которому можно искать, но нельзя найти оправдания, – общая путаница и вавилонское столпотворение становятся неизбежны: вопрос только во времени. Наш уют вовсе не был нам дан как благодать. У нас, над безмолвным русским океаном, культурный слой держался только потому, что к “храму” простой народ не подпускали – очевидно, чтобы “не потеснить гуляющих господ”. Возвышенные помыслы о великом, одухотворяющем значении “элиты” убаюкивали совесть.
В России еще нельзя было говорить о распаде личности. Здесь же это так очевидно, так непостижимо – и, что страшнее всего, так законно в смысле исторической неизбежности, – что от зрелища кружится голова… Основное, глубочайшее, конечно, – исчезновение или убыль христианства – и роковая пустота, “в сердцах восторженных когда-то”. Но и помимо этого, человек не выдерживает постоянного пребывания на выставке, на митинге. Утончаясь, обостряясь, усложняясь в каждую отдельную минуту, он раздроблен на тысячи частиц, он как бы взвивается брызгами, клубится пылью по ветру и не в силах восстановить свое единство.
Так вот что, может быть, значило “холод и мрак грядущих дней”.
* * *
Пример.
Проповедь Толстого – очень важное явление в духовной жизни России, не только сама по себе, во внутренней и абсолютной своей ценности, но и как “фактор” в нашей истории. По существу, она и теперь так же важна, как прежде. От нее можно отмахнуться, “старик блажил”, но разделаться с ней нелегко.
Однако эту несомненную, подлинную важность полностью уловить уже невозможно. Она уже не совсем “доходит”, будто порвались какие-то провода. Ее только чувствуешь, воспринимаешь издалека, но она бездейственна.
Толстой проповедовал в России предвоенной, предкатастрофической, тихой и патриархально-провинциальной. Казалось, тишина водворилась навеки. Нечего стало делать, естественно было подумать о душе. Толстому страстно откликнулись современники: земские врачи, интеллигенты, даже генералы, растерявшие в общей спячке былую воинственность и безмятежно размечтавшиеся по всяким управлениям и интендантствам. Россия слушала Толстого: он давал ей выход, порыв, волнение, тему существования.
Но сейчас выходов, волнений, тем – хоть отбавляй. Тысячи возражений, тысячи случаев, когда в игру вошли совсем новые элементы… Человек оглушен. Надо бы снова стать земским врачом, но мы уже не земские врачи, и нам невозможно собрать то, что рассыпалось, воскресить былой душевный строй и стиль. Толстой со своей нужной правдой уходит в прошлое, а жизнь летит мимо “без руля и без ветрил”.
* * *
Искусственная, насильственная и потому призрачная цельность: коммунизм и прочее.
Ничто не разрешено, ничто не устранено, а сколько внутренних уступок и жертв! И какое оскудение! Литература есть одно из немногих человеческих дел, с которым несовместимы обольщения, обманы, иллюзии. Поэтому с такой цельностью ей нечего делать: она от нее бежит, если только не впала в детство.
В стороне, задумавшись, она спрашивает: уверены ли вы, что у вас в разнообразных ваших строительствах действительно есть цель? Конечно, общество, которое как будто чего-то хочет и куда-то идет, всегда будет казаться богаче и творчески сильнее того, которое ничего скопом не хочет и никуда не идет. Но может ли общество иметь одну волю? Должно ли оно “идти”? Не мираж ли – общее дело, общая цель? В чем эта цель? Не снизу ли возникает творчество, чтобы затем, в единичных случаях, дорасти до общего понимания и признания во всей своей личной неповторимой живой прихотливости, вместо коллективного