Да, бесспорно, за великими, основными человеческими книгами чувствуются долгая работа, огромное волевое усилие, проверка, охват темы во всем ее развитии, будто с птичьего полета. Оправдание черновиков может обернуться оправданием лени. Но иные, не “основные” книги выиграли бы, если бы остались в черновиках, как выиграла, например, посмертная книга Бунина о Чехове, которую он, Бунин, наверно обезличил бы, если бы, готовя ее к печати, выбросил, сгладил отдельные, в сердцах сделанные замечания на полях прочитанного. Да и вообще, кто же из пишущих этого не знает: бывает, исправляешь, час-другой подчищаешь, а потом с удивлением убеждаешься, что восстановил именно тот текст, который написан был сразу.
Критики требуют от авторов стройной последовательности изложения, солидной согласованности суждений, сплошь и рядом не замечая под этой внешней связностью отсутствия внутреннего единства. А только оно, это внутреннее единство, и способно что-то удержать от развала, связать, одухотворить, при любых противоречиях и скачках от одного к другому.
Оправдание черновиков, апология записных книжек… Есть, однако, и опасность: болтовня, розановщина, излишек внимания к самому себе, развязность, кокетство. Но ведь в каждой написанной строке таится опасность, от этого не уйдешь, – “боязнь фразы есть тоже фраза”, по Тургеневу, – и в черновиках она всего только очевиднее. Риск “размахнуться Хлестаковым” в них сильнее, но тем сильнее и стремление остаться собой, каково бы твое “я” ни было. От себя тоже не уйдешь.
* * *
Розановщина… Пренебрежительное это словечко вырвалось у меня сейчас почти безотчетно. Нет, Розанов все-таки замечательный писатель, и помню, было время, когда был он для меня писателем чуть ли не единственным, “властителем дум”.

Василий Розанов. “Розанов все-таки замечательный писатель, и помню, было время, когда был он для меня писателем чуть ли не единственным, «властителем дум»”.
Шестов справедливо заметил, что из всех наших “новых христиан” один только Розанов умеет произносить имя Божие в верном тоне. У Бердяева и даже у Булгакова, священника, умения этого не было, и с марксистско-журнального лексикона они беспрепятственно перешли к темам религиозным, не уловив насущной потребности писать и выражаться иначе. Розанов кощунствовал, называл Христа “царем ужаса”, дошел в удивительных своих примечаниях к рассказу Сикорского о сектантах-самосожженцах в терновских плавнях и до иного, худшего, но неизменно чувствовалось: нет, оскорбления Христа тут нет, это бунт человека, который и сам смутно тоскует, как бы “пострадать”, он болен христианством, ранен, отравлен им, и он мечется, хорошо зная в глубине души, что никакого избавления не хочет.
“И да сияют эти образа вечно”. Это ведь Розанов написал, и никогда Бердяеву не написать бы предисловия к “Людям лунного света”, никогда он со своим сильным, ясным аналитическим умом не поднялся бы к тому, до чего неизвестно как договаривался в минуты просветления болтун и путаник Розанов.
Конечно, болтуном он был. Нельзя сравнивать его с Паскалем, как делают это некоторые неумеренные его поклонники. Не говоря уж о мощи разума, у Паскаля был дар молчания, остановки, оставшийся Розанову неведомым. Паскаль обрывает фразу, наполняя образовавшуюся пустоту таинственным смыслом. Розанов говорит, говорит, пришепетывает, подмигивает, ухмыляется, намекает, сам себе возражает – и случается, иногда недоумеваешь: только-то и всего, Василий Васильевич? Нельзя ли было бы покороче? Ничего и отдаленно схожего не может случиться над книгой Паскаля.
А все-таки писатель замечательный, природно устремленный к “самому важному”. Среди новых русских литераторов он один мог себе позволить решительно все, не “размахиваясь Хлестаковым”, потому, вероятно, что был до самозабвения искренен и меньше всего думал о впечатлении, которое слова его произведут.
(Давнее мое сомнение, упрек самому себе: отчего никогда не написал, – а теперь уже не напишешь, поздно! – о том, что ночью, когда не спится, обрывками проносится в мозгу, о том, что с первых лет юности, может быть именно под воздействием Розанова, казалось “самым важным”: о Евангелии и о том, что в нем загадочно, об отсутствии “дна” в этой книге, о неистребимости надежды, которая мерцает и светит вдалеке, куда бы человек ни забрел, как бы ни запутался, о преодолении отчаяния, о том, рассчитана ли была евангельская проповедь на тысячелетия или, наоборот, на представлявшийся неминуемо близким конец мира, – да, отчего не попробовал написать об этом, “средь всякой пошлости и прозы”, постыло-привычной, обманчиво-поэтической, попытавшись перенять у Розанова его непогрешимое чутье ко лжи и правде слова, продолжив его темы, заразившись его страстностью в этих темах, но оставшись все-таки самим собой. А потом спохватываешься – и хорошо, что не написал! Подумаешь, о “самом важном”! Что получилось бы? Тремоло в голосе, самолюбование, чернила, чернила, чернила, будто бы ставшие кровью. Пиши, голубчик, лучше о внутренних отличиях пятистопного ямба от четырехстопного, тут по крайней мере и сорваться трудно.)
* * *
У нас, в нашей культуре, да и вообще на Западе, – поскольку мы все-таки Запад и от него, надеюсь, не отречемся, – у нас есть только две большие темы: христианская и эллинская. Все сколько-нибудь значительное связано с их развитием, а в особенности с их скрещиванием, с их борьбой.
У французов до сих пор все идет по этим двум скрещивающимся и расходящимся линиям – линии Монтеня и линии Паскаля, – и духовная родословная каждого сколько-нибудь значительного французского писателя этими именами определяется. Да и могло ли быть иначе? Больше трехсот лет тому назад французам было в упор, без обиняков, разъяснено, в чем тут дело: разъяснено не с уклончивой объективностью свидетеля, а с нетерпимостью участника, не допускающего колебаний, требующего “да или нет”, “со мной или против меня”. Несколько строк мученика Паскаля в упрек жизнелюбцу Монтеню, тот будто бы только тем и озабочен, чтобы “умереть безмятежно и малодушно”! – несколько этих строк так невероятно проницательны, так гениальны в способности схватить самую сущность разлада, что нечего к ним и добавить.
У Сент-Бёва, в одной из его понедельничных “Бесед”, есть замечательная и фантастическая страница: похороны Монтеня.
За гробом учителя, “основоположника” идет вся французская литература. Мадам де Севинье рассказывает придворные сплетни и слухи. Буало, окруженный учениками, толкует о правилах построения трагедии. Вольтер, насмешливо