Оправдание черновиков - Георгий Викторович Адамович. Страница 44


О книге
в двойном смысле: первичном и другом, метафизическом, однако для него ничуть не менее реальном. Блок не бежал из “страшного мира”, а, наоборот, видел в поэзии помощь “добру и свету”, с судьбой которых связывал и свою судьбу, и судьбу всех людей. Я упомянул выше о “солидарности”, которая при чтении блоковских стихов мало-помалу выделяется среди случайных мотивов, как одна из основных его тем, пожалуй, даже самая основная: да, солидарность, – или, лучше, круговая порука. Оттого поэзия Блока так и действенна, что при неумолимой, драматической последовательности во внутреннем развитии она до крайности анти-эгоистична и вся проникнута сознанием ответственности всех за все, с очевидной готовностью поэта первым принять возмездие, стать первой жертвой. “Дай мне руку, товарищ, друг” – наиболее блоковские из блоковских стихов это неизменно и говорят, и нет в них ничего патетичнее иных вопросительных интонаций: “Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?”, “В самом чистом, в самом нежном саване сладко ль спать тебе, матрос?”. Все кончено, надеждам больше нет места, но камнем человек не стал и образу и подобию своему по-прежнему верен.

Блок духовно щедрее, неизмеримо расточительнее Анненского и оттого выигрывает в сравнении с ним. У Анненского при всей его щемящей “шинельности” чувствуется осторожность, сдержанность в излучении энергии, и не случайно Вяч. Иванов в статье о нем и его последователях обронил жестокое, тончайшее замечание о “скупых нищих”. В дополнение к этим двум словам, а отчасти и в возражение им, можно было бы сказать многое, но есть в них и доля правды… Блок к скупости органически неспособен, как и неспособен к расчету. Блок – там, где остальные люди, Блок заодно с ними, что бы ни случилось, и этим – ничем другим – объясняется, отчего он теснее Анненского связан с эпохой, а частью и теряет, вместе с ее исчезновением, былую свою притягательную силу. Блок неспособен писать “для вечности”, будучи свидетелем и участником некоторого исторического периода в жизни России: ему, очевидно, представлялось непреложным долгом, да и единственной возможностью, жить в своем времени, пусть и с риском преимущественно временное отразить. Это было для него тем естественнее, что время его оказалось исключительно тревожно и само собой толкало сознание к мыслям и чувствам, к сомнениям и вопросам, от “вечности” не очень и далеким. Пожалуй, кое в чем Блок стал менее убедителен, чем был сорок лет тому назад, да и мы кое к чему “оглохли”, выражаясь его языком. Но связь свою со временем Блок все-таки преодолевает тем, что по натуре своей неспособен смешать ее со злободневностью: “Прошлое страстно глядится в грядущее, нет настоящего – жалкого нет”. Он писал о России, он думал о ее участи, о значении и смысле ее исторических несчастий, о двоящейся, полудемонической, полуангельской сущности искусства, с “роковой о гибели вестью”, рано или поздно становящейся для художника достоверностью, – а за этим было недоумение, которое с первым человеком на земле возникло и с последним умрет: кто я? откуда? что значит все то, что вокруг себя я вижу?

Неотразимость блоковских стихов держится еще и на том (подчеркиваю: и на том, – а в статье, которая претендовала бы на полноту, таких “и” должно бы оказаться много), что у него поистине был “песен дивный дар”, соловьиный голос, страдивариусовская скрипка в руках, какой давно в русской поэзии слышно не было. Помнит ли читатель “То не ели, не тонкие ели…” из “Ночных часов”? Или “О, весна без конца и без краю…” Когда о других поэтах говорят “пел”, “поет”, это условное выражение. Для Блока оно почти точно.

Несомненно, в самых существенных чертах своей поэзии Блок продолжает Лермонтова, хотя о Лермонтове мы можем больше догадываться, чем действительно судить, из-за количественной скудости того, что успел он оставить драгоценного и волшебного. От Лермонтова – драматизм внутренней биографии. Круговая порука тоже – от Лермонтова. А главное – в отношении к творчеству: Пушкин в поэзии ищет совершенства, Лермонтов в поэзии ждет чуда – и свое “бессмысленное мечтание” передал Блоку.

* * *

Ко времени выхода в свет “Ночных часов” – Блоку было тогда около тридцати лет – следует, мне кажется, отнести расцвет его творчества, длившийся до революции или немногим менее. Стихи этого периода – “На поле Куликовом”, “Художник”, “Шаги командора”, “Пляска смерти” и другие – полны мужественной силы, недостававшей Блоку в юности. Чувствуется в них истинная зрелость поэта, гармония устремлений, остановка в зените. Гумилев, помнится, писал о “царственном безумии, влитом в полнозвучный стих” и по не совсем для меня понятному скачку мысли добавил, что оно “достойно Байрона”. С Байроном или без Байрона, оценка была верная [41].

Что было потом? Стихи, включенные в “Седое утро”, с формальной точки зрения, пожалуй, самые искусные из всего Блоком написанного, однако разъедаемые каплей серной кислоты, в них попавшей, – будто внушены они сыном, иронизирующим над “промотавшимся отцом” еще при его жизни…

Он нашел весьма банальной

Смерть души своей печальной.

Очень искусно сказано: вкрадчиво, ядовито-насмешливо, превосходно! Дисгармония, вносимая непривычным в лирике эпитетом “банальный”, да еще с “весьма” в придачу, – по неожиданности прозаического эффекта достойная Анненского, – сразу действует, “доходит”. Но не подозрительна ли эта ирония? “Над кем смеетесь, над собой смеетесь?” Нет ли в странно радужных переливах настроений, отраженных в “Седом утре”, в причудливости эмоций, прежде Блоку чуждых, чего-то смутно напоминающего разложение материи или организма, еще недавно цельного. “Утреет. С Богом! По домам”. К утру, к утреннему отрезвлению после ничего не давших соблазнительно-мистических ночных пиршеств давно уже шла поэзия Блока, но в последнюю минуту, вместо бесстрашного взгляда в лицо истине, какова бы она ни была, появилась в ней усмешка – двусмысленная, блудливая, уклончивая, как улыбка леонардовской Моны Лизы, по Флоренскому (в замечательной его книге “Столп и утверждение”).

Как это случилось, почему – Блок, вероятно, сам не знал. Но о возможности духовного умирания и даже смерти, задолго до исчезновения физического, он говорил не раз и с такой настойчивостью, что, по-видимому, опыт по этой части у него был. “Живым и страстным притворяться” – как мертвец на балу, у “хозяйки-дуры и супруга-дурака”, – большой охоты у него не было: он над собой усмехался, но состояния своего не скрывал.

Потом были революция, “Скифы”, “Двенадцать”, самое знаменитое из произведений Блока, а по распространенному мнению, и самое значительное. Над тем, что эта поэма значит и как следует истолковать появление Христа в заключительных строках ее, бьются люди до сих пор: бьются

Перейти на страницу: