Оправдание черновиков - Георгий Викторович Адамович. Страница 46


О книге
и нет его, может быть, это всего только мираж? Не знаю, да и никто не знает. Но даже если в блоковских формах это только мираж, поэт, оказавшийся в силах его создать, коснулся основ и свойств человеческого духа, – иначе не было бы ему в ответ всех этих длительных, протяжных откликов. Какая-то вечная, глухая борьба в мире идет. С Блоком мы, по глубочайшему нашему ощущению, – и ничуть не забывая при этом о его ошибках, колебаниях и уступках, – с Блоком мы на верной, праведной стороне, на стороне “добра и света”. Оттого и отречение от него, тоже по глубочайшему ощущению, ничем нельзя было бы оправдать, как ничем нельзя оправдать предательства.

Поэзия в эмиграции

Давно уже думая о статье, в которой было бы “изнутри” рассказано о поэзии в эмиграции, я думал и о названии ее, и хотелось мне взять для этого два всем известных исторических слова: “бессмысленные мечтания”. Но намерение это я оставил: ирония, – говорил я сам себе, – опять ирония! Много скрытых бед наделала она в русской поэзии за последние полвека, пора бы с ней наконец и расстаться, пусть и помахав на прощание рукой в знак признательности за отдельные мелкие услуги: “с поэтическим”, мол, “приветом”! Ирония ничем не лучше сентиментальности, это две родные сестры, обе происхождения темного, обе поведения сомнительного, с той лишь разницей, что одна из них, младшая, изящнее одевается и искуснее выдает себя за барыню-аристократку. В благопристойных домах, однако, принимать ее вскоре тоже перестанут. Отчего мечтания “бессмысленные”? Разве смысла не было? И если был он, этот смысл, бесконечно-ускользающим, разве мы первые, мы последние пытались райскую птицу эту за хвост поймать? Проще, точнее было бы другое название: Бедекер, путеводитель. Но о Бедекере говорил уже Блок в статье, помещенной в “Аполлоне” и написанной на приблизительно такую же тему… Кстати, кто читал эту его статью в двадцать лет, забудет ли ее когда-нибудь? Блок пробовал в ней перевести на общий язык то, о чем писал стихи: предприятие было отважно до крайности и при меньшей органичности поэзии могло бы привести к результатам комическим. У Блока логика сплоховала, и в штурме крепости-музыки сил ее оказалось недостаточно. Но тон его статьи, растерянные отзвуки ее, метеорные ее осколки, длящееся дребезжанье отдельных порвавшихся под натиском логики струн – все это было для двадцатилетнего сознания откровением, от которого не отреклось оно и позднее, научившись многому другому.

* * *

Не хочу употреблять слово “музыка” в расплывчатом, хотя после Ницше и узаконенном значении. Правда, трудно без него обойтись, – но самое понятие это такое, о котором не следует говорить попусту. От самоограничения вреда не будет: чем меньше “музыки” в кавычках, тем и лучше.

Но музыка без кавычек… В наследстве, которое оставил нам символизм, было много трухи, громких слов, писавшихся с большой буквы, неосновательных претензий, напыщенной болтовни; было, однако, и что-то другое, не совсем выдохшееся и до сих пор. Наши поэты, вероятно, удивились бы, если бы услышали, что по вине символизма (или благодаря ему) у музыки они в долгу, притом даже те из них, для которых она – только шум, скучный и “дорогой”, как смеялся Уайльд. Долг передан тоже по наследству, в тех впечатлениях и снах, которые дошли до нас уже без имени, без адреса, без отправительной этикетки. Последним передаточным пунктом был Вагнер. Если бы поэты наши о большем помнили своей личной памятью, они уловили бы, узнали бы – именно “узнавание”! – в иной обрывающейся мелодии “Тристана” или, может быть, в тех нескольких тактах, которые иллюстрируют предсмертное отрезвление Зигфрида, что-то свое, им странно близкое. У Вагнера было очень много пороков в творчестве, его во многом можно упрекнуть. Но некую безблагодатность вдохновения он искупил небывалым волевым усилием, позволившим ему коснуться того, что составляло когда-то содержание мифов, а вместе с ними и каких-то дремлющих в сознании человека, глубоких, загадочных воспоминаний. Символизм, искавший под конец прошлого века убежища от тиранических, измельчавших претензий этого века, немыслим без Вагнера, глуп и смешон без Вагнера, – и подданство по отношению к нему засвидетельствовано еще Бодлером в его знаменитом, именно “верноподданническом” письме.

Как жаль, что поэты в большинстве случаев ко всему этому так равнодушны! Может быть, их стихи и не были бы лучше, будь это иначе, – может быть! А все-таки жаль: то в одной строчке, то в другой пробежала бы электрическая искра, за разряд которой можно простить и промахи, непростительные без нее. Не промахи, в сущности: вернее, слишком короткое расстояние между словом и поводом к его произнесению.

Андрей Белый утверждал, что столкновение Ницше с Вагнером было величайшим событием девятнадцатого века. Да, не прибегая к весам и прочим измерительным приборам, да, пожалуй, это и так: одно из значительнейших событий, во всяком случае. Символизм, в лучшем, что он к жизни вызвал, родился из смутного, двоящегося ощущения, что Ницше прав, а Вагнер неотразим. Только что Ницше Вагнеру противопоставил: “Кармен”, прелестный пустячок, солнце, как-то слишком простодушно-фольклорно воспринятое, – не оглянувшись, чтобы вызвать на помощь Моцарта, солнце истинное, не нуждающееся в испанских облачениях! Символизм в лучшем, что он создал, уже догадывался, что Вагнер – действительно “старый фальшивомонетчик”, и все же не в силах был не поддаться его наваждениям. Но у символистов еще были насчет этого иллюзии… А теперь мы всем существом своим чувствуем, что Вагнер – “не то”. Усилье воли не может заменить “того”: как в сказке старый, злой, могучий волшебник в конце концов разоблачен. Туман прорван – за ним ничего нет: пустота, пустое, мертвое, белое небо, и мы с удивлением глядим теперь на отцов, которые были чуть-чуть слишком доверчивы.

* * *

Кто это “мы”? – слышится мне вопрос. Если под любопытством кроется ехидство, втихомолку уже радующееся, что удалось подставить ловушку, не стоит и отвечать. Ловушка в случае надобности найдется и другая, за ней третья, и последнее слово останется в конце концов за тем, кому спорт этот доставляет удовольствие. А если ответить честно, надо бы сказать: не знаю точно. “Мы” – три-четыре человека, еще бывшие петербуржцами в то время, когда в Петербурге умер Блок, позднее обосновавшиеся в Париже; несколько парижан младших, иного происхождения, у которых с первоначальными “нами” нашелся общий язык; несколько друзей географически далеких, словом то, что возникло в русской поэзии вокруг “оси” Петербург – Париж, если воспользоваться терминологией недавнего военного времени… Иногда это теперь определяется как парижская “нота”. К этой “ноте” я имел

Перейти на страницу: