Оправдание черновиков - Георгий Викторович Адамович. Страница 48


О книге
все-таки одно из важнейших наших орудий, да еще в важнейшем деле, требующем всех сил? Да и что это за поэзия, которая опасается, как бы что-нибудь, Боже упаси, не повредило ее поэтичности! Все, что в поэзии может быть уничтожено, должно быть уничтожено: ценно лишь то, что уцелеет. Мечта? Но Блок не хотел мечтать, он занят был делом, которое не казалось ему априори безнадежным. Он не бывал темен искусственно, умышленно, по примеру Малларме. Он бывал темен лишь тогда, когда не в силах был перевести на внятный язык то, что хотел бы внятно сказать, и когда будто бился головой о стену своего “несказанного”… А мы, с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев – наш учитель и вожатый, а он. Гумилев, чрезвычайно любивший все французское, вероятно, пошел бы на разрыв поэзии с логической последовательностью речи: в самом деле, новый литературный прием, новые, в сущности беспредельные, горизонты – отчего же не попробовать? Он вел свою родословную от Теофиля Готье, но и Готье, живи он в наше время, оказался бы, вероятно, в отношении его веяний покладист: вопрос школы, вкусов, литературной моды, ничего общего не имеющий с тем, что оказалось бы препятствием для Блока.

Кстати, о Блоке… У нас вовсе не было беспрекословного перед ним преклонения, наоборот, была – и до сих пор остается – критика, было даже отталкивание, однако исключительно в области стилистики, вообще в области ремесла, и главным образом при мысли о той “воде”, которой разжижены многие блоковские стихи. Но если ценить в поэзии напев, ритм, интонацию, то по этой части во всей русской литературе соперника у Блока нет. Критиковать можно было сколько угодно, но критика становилась смешна и смердяковски-низменна, едва только в ответ ей звучали отдельные, “за сердце хватающие” блоковские строчки. У Цветаевой это чувство чудесно выражено в том чудесном ее, обращенном к Блоку, бормотании, где “во имя его святое” она “опускается на колени в снег” и “целует вечерний снег”, не зная в душевном смятении, что делать и что сказать.

Другое имя, может быть менее “святое”, но не менее магическое, – Анненский. Во французском нашем смущении его роль была неясна, и казался он иногда перебежчиком в чуждый лагерь (не враждебный, а именно чуждый), – вопреки всему тому русскому, что в его бессмертных стихах звучит. У Анненского надежд нет: огни догорели, цветы облетели. У Анненского в противоположность Блоку поэзия иногда превращается в ребусы, даже в таком стихотворении, как “О, нет, не стан…”, с его удивительной, ничем не подготовленной последней строфой. Но Анненский – это даже не пятый акт человеческой драмы, а растерянный шепот перед спустившимся занавесом, когда остается только идти домой, а дома, в сущности, никакого нет.

* * *

Вероятно, судьба русской поэзии в эмиграции – по крайней мере парижской ее “ноты” – была бы иной, если бы иначе сложились исторические условия. Вероятно, эта злополучная, мало кого из современников прельстившая “нота” была бы громче, ярче, счастливее, увлекательнее, не одушевляй и не связывай нас сознание, что “теперь” или “никогда”… А при такой альтернативе дело почти всегда решается в пользу “никогда”, о чем мы не сразу догадались.

Будь все по-другому, возникла бы, вероятно, новая поэтическая школа или полушкола. В журналах толковали бы о ее лозунгах и декларациях. Как водится, мы вели бы словесные сражения с противниками, настаивающими на правоте своих приемов, своих взглядов. Все было бы как обычно, “как у людей”, к удовлетворению литературных поручиков Бергов. Нам самим порой становилось скучновато без прежних литературных развлечений, и, случалось, мы спрашивали себя: а не выдумать ли какой-нибудь новый “изм”? Как же в самом деле без “изма”?

Но для развлечений было неподходящее время, неподходящая была и обстановка. В первый раз – по крайней мере на русской памяти – человек оказался полностью предоставленным самому себе, вне тех разносторонних связей, которые, с одной стороны, обеспечивают уверенность в завтрашнем дне, а с другой – отвлекают от мыслей и недоумений коренных, “проклятых”. Впервые движение прервалось; была остановка, притом без декораций, бесследно разлетевшихся под “историческими бурями”. Впервые вопрос “зачем?” сделался нашей повседневной реальностью без того, чтобы могло что-нибудь его заслонить. Зачем? Незачем писать стихи – нет, на сделки с сознанием мы все-таки шли, иначе нельзя было бы и жить, – а зачем писать стихи так-то и о том-то, когда надо бы в них “просиять и погаснуть”, найти единственно важные слова, окончательные, никакой серной кислотой не разъедаемые, без всех тех приблизительных удач, которыми довольствовалась поэзия в прошлом, но с золотыми нитями, которыми она бывала прорезана, с памятью о былых редких видениях, с верностью, без предательства, наоборот, с удесятеренным чувством ответственности – ибо, в самом деле, как же было этого не чувствовать, когда остался человек лицом к лицу с судьбой, без посредников: теперь или никогда!

Редакция журнала “Числа”. Стоят: М. Ларионов, Б. Поплавский, В. Мамченко, В. Яновский, А. Руманов, Ю. Фельзен, Ю. Мандельштам, Н. Оцуп, Г. Раевский, В. Смоленский, С. Стасин, Ю. Терапиано, А. Гингер, В. Варшавский. Сидят (верхний ряд): С. Шаршун, Д. Кнут, С. Прегель, Е. Бакунина, Л. Червинская, И. Одоевцева, Д. Мережковский, Г. Адамович, З. Гиппиус, Г. Иванов.

Сидят (нижний ряд): П. Ставров, А. Алферов, Ю. Софиев, Б. Дикой, А. Буров, В. Злобин, Л. Кельберин. Париж, 1934 г. Архив Андрея Корлякова (Франция). Из альбома “Русская эмиграция в фотографиях. 1917–1947”.

Нам говорили “с того берега”, из московских духовных предместий, географически с Москвой не связанных: вы – в безвоздушном пространстве, и чем теснее вы в себе замыкаетесь, тем конец ваш ближе. Спорить было не к чему, не нашлось бы общего языка. Вашего “всего” – следовало бы сказать – мы и не хотим, предпочитая остаться “ни с чем”. Наше “все”, может быть, и недостижимо, но если есть в наше время… да, именно “в наше время, когда”, только без вашего постылого окончания этой фразы… если есть одна миллионная вероятия до него договориться, рискнем, сделаем на это ставку! Если будущее и взыщет с нас, найдется по крайней мере у нас оправдание в том, что предпочли мы риск почти безнадежный игре осмотрительной, позволяющей при успехе составить скромный капиталец…

Конечно, чуда не произошло.

Нам в конце концов пришлось расплачиваться за мираж поэзии абсолютной – или поэзии абсолютного, – ускользающей по мере кажущегося к ней приближения. Понятие абсолютного по самой природе своей исключает возможность выбора: тематического, стилистического, всякого другого. Нечего выбирать и взвешивать, если найдены, наконец, незаменимые слова, действительно “лучшие в лучшем порядке”, по Кольриджу. Выбор им не мог бы даже и предшествовать, им предшествовало бы только

Перейти на страницу: