Оправдание черновиков - Георгий Викторович Адамович. Страница 50


О книге
речь о прозе, можно даже обойтись без сослагательного наклонения и признать, что лермонтовская проза богаче и гибче пушкинской, и притом “благоуханнее”, как признал это еще Гоголь. Но не в стихах. Здесь, в своей сфере, Пушкин, конечно, – художник более совершенный, и даже последние, поздние, почти зрелые лермонтовские стихи – хотя бы та “Чинара”, которая приводила в восхищение Бунина, – неизменно уступают стихам пушкинским в точности, в пластичности, в непринужденности, в той прохладной царственной бледности, которая роднит Пушкина с греками. А так называемый “кованый стих” Лермонтова – большей частью сплошная риторика… Нет, в области приближения к совершенству Лермонтов от Пушкина отстает и едва ли его когда-нибудь нагнал бы. Но у Лермонтова есть ощущение и ожидание чуда, которого у Пушкина нет. У Лермонтова есть паузы, есть молчание, которое выразительнее всего, что он в силах был бы сказать. Он писал стихи хуже Пушкина, но при меньших удачах его стихи ближе к тому, чтобы действительно стать отражением “пламя и света”. Это трудно объяснить, это невозможно убедительно доказать, но общее впечатление такое, будто в лермонтовской поэзии незримо присутствует вечность, а черное, с отливами глубокой, бездонной синевы небо, “торжественное и чудное”, служит ей фоном.

Оттого о Лермонтове как-то по-особому и вспомнили в годы, о которых я говорю. Не все в нем вспомнили, нет, и не всего, а те его строки, в которых разбег и стремление слишком много несут в себе смысла, чтобы не оборваться в бессмыслицу или в риторическую трясину: например, удивительное, непорочно-чистое, “как поцелуй ребенка”, начало “Паруса” с грубо размалеванным его концом или “Из-под таинственной холодной полумаски…” – строчка, из которой вышел Блок, – с совершенно невозможными “глазками” тут же, – и другое.

Был, кроме того, в поэзии Лермонтова трагически-дружественный тон – тоже, как у Блока, но мужественнее и тверже, чем у Блока: на него отклик возникает сам собой. Оправдания поэтической катастрофы, которая не катастрофой быть не соглашалась, искать больше было негде. А как бы мы сами себя ни уверяли в противоположном, оправдание было нам нужно, – и во всяком случае нужен был в классическом прошлом голос, который больше других казался обращенным к нашему настоящему.

Мелькает мысль: да, прекрасно, Лермонтов, а к нему в придачу какие-то вагнеровские, похожие на сон, воспоминания, какие-то волшебные цели, безнадежно-изнурительные порывы с величественной финальной катастрофой, – а что на деле? Стихи как стихи: то хорошие, то слабоватые – о любви, о природе, о скуке, об одиночестве, о смерти, об ангелах, о парижском городском пейзаже. Где в них отражение этих метафизических надежд и падений?

Возражение я делаю самому себе – главным образом потому, что не сомневаюсь: было бы оно сделано и извне. В этом возражении есть доля правды. Но подумаем: могло ли все быть по-другому? Были возможны изменения и колебания лишь в литературных, материальных качествах здешней поэзии, в размерах дарований и в уровне мастерства. Но невозможна была ее общая “однотонность”, ее непрерывная, неизменная обращенность к единой теме, ее рыцарское служение лишь одной Прекрасной Даме без всякого поглядывания по сторонам. Все мы хорошо знаем, как слаб и рассеян человек. Даже храня где-то в глубине памяти представление о “самом важном”, – как любила говорить Гиппиус, тянет иногда слабости своей поддаться и сочинить стихи, “стишки” без всякой связи с подобными представлениями, именно о любви или о цветах. Иначе можно ли было бы жить? Подвижников и героев на свете мало, а поэт бывает “меж детей ничтожных мира всех ничтожней” порой даже и тогда, когда Аполлон его к очередной, более или менее священной, жертве требует. Неужели у всех нас – и вовсе не в поэзии только, а во всем нашем существовании – слова и дела так строго согласованы, что пришлось бы удивляться перебоям или случайному отступничеству? Неужели жизнь проходит по стройному, твердо установленному плану?

Думаю, что “нота” все-таки звучала – и прозвучала не совсем напрасно. Случайности в ее чертах было меньше всего, и то, что ее особенности оказались во внутреннем, скрытом от посторонних глаз согласии с историческими условиями, это подтверждает. Надо было все “самое важное” из прошлого как бы собрать в комок и бросить в будущее, отказавшись от лишнего груза. Нельзя было – и в те редкие минуты, когда Аполлон оказывался действительно требовательным, – привычными пустяками заниматься. Память подсказывает мне, что были и другие побуждения, другие толчки изнутри, вызвавшие тягу к поэзии, которая “просияла и погасла” бы. А Некрасов, по-новому прочитанный, противоядие от брезгливо-эстетической щепетильности? А неотвязное понятие творческой честности не в каком-либо шестидесятническом смысле, а как постоянная самопроверка, как антибальмонтовщина, с отвращением ко всякой сказочности и всякой экзотике, с вопросом: кто поверит словам, которым не совсем верю я сам? – и прямой дорогой от него к пустой, белой странице?.. Но обо всем не скажешь и не расскажешь.

Невозможность поэзии

Самое трудное – начать: как начать, с чего? Случается иногда завидовать людям “одной мысли”, тем, которым это затруднение неведомо, да еще тем, кого не смущают слова стереотипно-газетные, стертые, одно с другим склеившиеся в готовые фразы, тем, кто берет перо и пишет: “В настоящей работе я поставил себе задачей…” – и дальше, без помарок, в час или два, с этой “задачей” справляется: статья готова, хоть отдавай ее в печать. Так писал, например, Бердяев. Отчасти это ему помогло стать “Бердяевым”, то есть фигурой, авторитетом, знаменитостью, – потому что иначе, при большей словесной взыскательности, он не мог бы написать и половины своих книг. Есть, однако, что-то тягостное в книгах Бердяева. У него были мысли, много мыслей, щедрых, грубовато-добротных, чуть-чуть элементарных, – по сравнению хотя бы с мыслями Федотова, зато более прочных, чем у Федотова, – но у него не было сомнений, и стилистически это особенно ощутительно. Бердяев был однодумом: не в течение всей жизни однодум, не однодум en grand [45], как, например, Толстой, а однодумом в каждую отдельную минуту. Он видел идею, но не видел бесчисленных контридеек, брызгами возникающих тут же, будто от брошенного в воду камня (ценнейшее свойство в политике, пожалуй, даже во всякой деятельности, но не в литературе, которая ссыхается и скудеет, приближаясь к деятельности, – кроме самых вершин, где все сплавлено).

К названию – “Невозможность поэзии” – нужен бы подзаголовок. Что-нибудь незамысловатое, вроде “из дневника” или “из писем к Иксу”, хотя всякому ясно, что никакого Икса на свете не было и нет. Хорошо было бы добавить “Для немногих”, как у Жуковского, если

Перейти на страницу: