Смерть Гумилева – одно из очередных несчастий в долгом мартирологе русской поэзии, – прервала его творческую деятельность в самом расцвете сил. Как бы ни казалось это парадоксально, революция удвоила, удесятерила его энергию. Политически он был ее убежденным противником. Монархические свои взгляды он всячески подчеркивал, как подчеркивал и верность православию, – например, останавливался на улице перед церквами, снимал шляпу, кланялся и крестился. Но с этим уживалась и надежда, что рано или поздно, когда прекратится террор, когда мало-помалу все войдет в норму, ему удастся убедить главарей нового строя в огромном жизнеутверждающем значении поэзии и что они представят ему, именно ему, возможность доказать это значение на деле. Надежда была крайне расплывчата, но несбыточной Гумилев ее не считал. Видел я его в последний раз за несколько дней до ареста, и был это, пожалуй, самый мой долгий разговор с ним за все время, что я его знал. Участвовал в беседе и Георгий Иванов. Не помню, в связи с чем Гумилев заговорил об Иннокентии Анненском, с раздражением назвал его неврастеником и сказал, что раскаивается в своей давней, восторженной его оценке: автор “Кипарисового ларца” будто бы поэт незначительный, никакого будущего у него нет и быть не может. В новых его планах и мечтаниях с Анненским было ему уже не по пути, как не по пути было с Блоком.
Недели через две путь этот оборвался: Гумилев был расстрелян. Кто его знал, не может сомневаться, что умер он с тем же достоинством, с тем же мужеством и той же простотой, крепкой верой, которой проникнута его поэзия.
Мои встречи с Анной Ахматовой
Не могу точно вспомнить, когда я впервые увидел Анну Андреевну. Вероятно, было это года за два до Первой мировой войны в романо-германском семинарии Петербургского университета. К этому семинарию я прямого отношения, как студент, не имел, но часто там бывал: был он чем-то вроде штаб-квартиры молодого, недавно народившегося акмеизма, а заодно и местом встречи первых формалистов, еще не уверенных в себе и разрабатывавших свои теории скорей по отталкиванию от всякого рода нео-Скабичевских, чем по твердому убеждению. На русское отделение историко-филологического факультета романо-германцы посматривали свысока, и не без основания к этому. Гумилев, например, с насмешливым раздражением рассказывал, что на экзамене по русской литературе – экзамене, на котором он собирался блеснуть знаниями и остротой своих суждений, – профессор Шляпкин спросил его:
– Скажите, как вы полагаете, что сделал бы Онегин, если бы Татьяна согласилась бросить мужа?
В романо-германском семинарии беседы и споры велись на другом уровне, и для меня лично он был окружен особым, таинственным, неотразимо-обаятельным ореолом. Несколько раз в год устраивались там поэтические вечера, – не для публики, а для “своих”, – и быть причисленным к “своим”, пусть и не без снисхождения, казалось великим счастьем. Однажды К. В. Мочульский, мой будущий близкий парижский друг, – по всему своему порывистому, несколько зыбкому душевному строю и болезненной впечатлительности не способный стать формалистом подлинным, – сказал мне: “Сегодня приходите непременно… будет Ахматова. Вы читали Ахматову?”
Читал ли я Ахматову! С первых ее строк, попавшихся мне на глаза, с обращения к ветру:
Я была, как и ты, свободной,
Но я слишком хотела жить.
Видишь, ветер, мой труп холодный,
И некому руки сложить… —
с этого ритмического перебоя “и некому руки сложить” я был очарован и, как тогда любили выражаться, “пронзен” ее стихами, – почти так же, как несколькими годами раньше, еще в гимназии, был очарован, “пронзен” первыми попавшимися мне на глаза строчками Блока в “Земле в снегу”:
О, весна без конца и без краю,
Без конца и без краю мечта…
Ахматова была уже знаменита – по крайней мере в том смысле знаменита, в каком Малларме, беседуя с друзьями, употребил это слово по отношению к Виллье де Лиль Адану: “Его знаете вы, его знаю я… чего же больше?” В тесном кругу приверженцев новой поэзии о ней говорили с восхищением. Гумилев, ее муж, на первых порах относился к стихам Анны Андреевны резко отрицательно, будто бы даже “умолял” ее не писать, – и вполне возможно, что тут к его оценке безотчетно примешались соображения и доводы личные, житейские. Не литературная ревность, нет, а непреодолимая, скептическая неприязнь, вызванная ощущением глубокого, коренного отличия ахматовского поэтического склада от его собственного. Признал он Ахматову как поэта, и признал полностью, без оговорок, лишь через несколько лет после брака. А “вывел ее в люди”, – если такое выражение в данном случае уместно, – Кузмин, безошибочно уловивший своеобразие и прелесть ранних ахматовских стихов, как уловил это и Георгий Чулков, “мистический анархист”, приятель и подголосок Вячеслава Иванова, когда-то рассмешивший пол-России вступительной фразой к большой, программной статье: “Настоящий поэт не может не быть анархистом – потому что как же иначе?” Авторитет Кузмина был, конечно, гораздо значительнее чулковского, и главным образом именно он способствовал возникновению ахматовской славы. Помню надпись, сделанную Ахматовой уже после революции на “Подорожнике” или может быть на “Анно Домини”, при посылке одного из этих сборников Кузмину: “Михаилу Алексеевичу, моему чудесному учителю”. Однако к концу жизни Кузмина, в тридцатых годах, Ахматова перестала с ним встречаться, не знаю, из-за чего.

Анна Ахматова. “С первых ее строк, попавшихся мне на глаза, с обращения к ветру я был очарован, «пронзен» ее стихами”.

“Кузмин, безошибочно уловивший своеобразие и прелесть ранних ахматовских стихов”.
Анна Андреевна поразила меня своей внешностью. Теперь, в воспоминаниях о ней, ее иногда называют красавицей: нет, красавицей она не была. Но она была больше, чем красавица, лучше, чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялся бы своей выразительностью, неподдельной одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание. Позднее в ее наружности отчетливее обозначился оттенок трагический: Рашель в “Федре”, как в известном восьмистишии сказал Осип Мандельштам после одного из чтений в “Бродячей собаке”, когда она, стоя на эстраде, со своей “ложно-классической”, “спадавшей с плеч” шалью, казалось, облагораживала и возвышала все, что было вокруг. Но первое мое впечатление было иное. Анна Андреевна почти непрерывно улыбалась,