– “Ч” означает оболочку. Пустая поверхность. Охватывает другой объем. Череп. Чашка. Чулок.
Или что-нибудь в таком роде…
Среди первых футуристов ему принадлежало, бесспорно, первое место, – и по собственному их признанию, и по общему мнению. Братья Бурлюки ограничивались, главным образом, ролями идеологов и пропагандистов. Маяковский, несмотря на очевидный талант, смущал некоторой примитивностью своего духовного склада и своей поэзии: в нем сразу же обозначился “продукт широкого потребления”. Василия Каменского трудно было принять всерьез, Крученых истерически ломался, – и только Хлебников представлял собой что-то действительно цельное, неясное, казалось, значительное и соответствующее широковещательным теориям и декларациям о “слове как таковом”. Собственно говоря, для него – если только не им самим – эта теория и была придумана, и только он дал ей иллюстрацию. Маяковский, выступавший как хлебниковский соратник, был от культа “слова как такового” дальше кого бы то ни было, – у Маяковского каждое слово перегружено смыслом и эмоциональным содержанием, и плести внесмысловые, “заумные” словесные кружева, вроде знаменитой поэмы Хлебникова:
О, рассмейтесь, смехачи… —
он не умел и не хотел. Хлебников же вкладывал в эти вирши весь свой пафос, все свое дарование.
Не потому ли и был он встречен старшими поэтами и сверстниками своими таким тревожным вниманием, с таким смутным и порой безотчетным доверием, что, в сущности, был продолжателем, а не реформатором-анархистом, и что в его творчестве дошла до тупика та самая линия, которой, казалось бы, нет и не должно быть конца. Хлебников по отношению к Брюсову есть приблизительно то же, что Брюсов по отношению к Надсону, – только в Хлебникове выводы доведены до абсурда, хотя в этой своей абсурдности они и блещут порой какой-то ослепительной, белоснежной чистотой “девственного” самодовлеющего слова. Брюсов почувствовал, что Надсон пишет стихи ради “содержания”, не заботясь о словесном составе фразы, – и перенес ударения именно на плоть поэзии. Хлебников этим не удовольствовался – и дошел до ощущения, что лишь плоть, только плоть и существует. Он был в поэзии как бы крайним материалистом, отрицая в ней все, что не есть игра звуков или игра коротких, отдельными словами ограниченных смыслов, – и отбрасывая цель, идею, устремление так же, как художник нормального склада отбрасывает тенденцию. Оттого, вероятно, его поэзия никогда не будет популярной; ее исходный, основной принцип таков, что людям с ней нечего делать. Только те немногие, кто особенно чувствителен к русской речи, к ее скрытым корням, к ее неиспользованным возможностям, Хлебникова по-настоящему любят. Но и они должны признать глубокую причудливость этого филологического вдохновения, где слово все собой заслонило, – и повторяю, едва ли они это вдохновение вполне понимают. Ни разу во всяком случае они не сделали решительной попытки перевести на бедный язык прозы и логики то, что их волнует и прельщает в расплывчатых, мягких, хаотических, как бы первобытно-влажных хлебниковских строчках.
Не являются такой попыткой и интересные записки Сергея Спасского в последней книжке “Литературного современника”. Но кое-что в них все-таки дано – портрет Хлебникова в этих записках очень ярок. Спасский хорошо знал покойного “председателя земного шара”, сопутствовал ему в его постоянных странствованиях – и, по-видимому, был этой удивительной личностью покорен и очарован. По его утверждению, у Хлебникова были две “обобщающие” мысли: “мысль о всечеловеческом языке и мысль о закономерно-обусловленной ритмической поступи истории”. Мне кажется, Спасский делает ошибку, считая эти две “мысли” равноценными и одинаково плодотворными. Мысль о языке действительно создала поэзию Хлебникова, – т. е. оставила по себе некий памятник, который во всяком случае достоин изучения и внимания. Мысль о “ритмической поступи истории” внушила поэту лишь бред – вроде известного его заявления, будто мировой жизнью движет число 317. У Хлебникова существуют таблицы и выкладки, согласно которым великие события совершаются в мире периодически, регулируются “волнами” в 317 лет. Есть у него и другие математические истолкования истории, иногда блестяще остроумные, на первый взгляд даже поразительные, но столь же произвольные. К любой цифре, к любому числу можно ведь при желании подогнать несколько событий и построить схему, но что это доказывает? Если у мира есть тайна, то, надо полагать, она не так проста. Один из новейших биографов Наполеона – чуть ли не сам Мережковский – заметил, что три точки земного шара: Аустерлиц, Ватерлоо и остров св. Елены – связаны между собой каким-то правильным геометрическим рисунком: отсюда тоже – немедленный скачок в толкование мировых судеб и провиденциальных предначертаний… Это хлебниковский метод: находчивость тратится попусту и ничего в сущности не находит. В общей сложности мировых (т. е. историко-географических) цифр и линий должны быть курьезные построения так же, как, например, в звездном небе есть рисунки и фигуры. Но уж если на то пошло, они скорей устанавливают и подтверждают принцип случайности, нежели идею наглядной закономерности.
Постоянную настороженность Хлебникова к слову, к словесным сочетаниям, его исключительную способность “мыслить словом” Спасский иллюстрирует множеством сцен и коротких рассказов. Пришли они, например, как-то к некоему Вермелю, меценату и эстету, – просить денег взаймы. Дверь открыли – на цепочке. Как доложить? Хлебников. Шаги, шепот. Разумеется, хозяина “нет дома”.
“И вот, мы спускались по лестнице. Хлебников шагал весь съежившись. И вдруг на лбу его что-то вздрогнуло.
– Я понял, – сообщил он, обернувшись.
И высоким, отрывистым говорком, словно ставя между словами многоточья, он объяснил, что это судьба. “Вермель, Мель-вер. Что можно ожидать от человека, на котором стоит такой знак. Мель, подстерегающая веру»”.
Хлебников сам улыбался находке. Но для него она не была шуткой или каламбуром. Нет, это был знак: тайный язык слова.
Он верил, что когда-то, очевидно, до вавилонского столпотворения, – язык был на земле один. И поверив в это, шел назад, – от русского языка к забытому – “всемирному”, без каких-либо научных знаний, исключительно путем догадок и поисков, на ощупь, в полной темноте. Наука его оттолкнула бы, но он и не искал у нее помощи, – да и какое тут возможно было бы сотрудничество, если от безумных размышлений относительно “объемного, охватывающего” значения буквы “ч” Хлебников сразу переходил