Оправдание черновиков - Георгий Викторович Адамович. Страница 99


О книге
поговорив минут двадцать с Байроном в фойе миланского театра “Скала”. Никого ни с кем не сравнивая, с соблюдением пропорций, многие могли бы сказать о Вячеславе Иванове то же самое.

Вячеслав Иванов. “…От встреч с ним, даже поздних и мимолетных, остался в сознании след неизгладимый”.

Георгий Иванов

Я был у него в Йере, маленьком городке на южном побережье Франции, около Тулона, недели за две – за три до его смерти. Было ясно с первого взгляда, что это конец… Но казалось – конец, который может еще длиться, с перемежающимися улучшениями и ухудшениями, как почти всегда бывает при последних, смертельных болезнях. Конец подлинный, окончательный настал, однако, совсем скоро.

Чем Георгий Иванов был болен? Ответить трудно, и враги сами отвечали уклончиво и неопределенно. Вполне возможно, что свела его в могилу какая-нибудь скрытая, ускользающая от диагноза болезнь. Но организм его был настолько истощен, что мог он умереть и от убыли жизненных сил, от отсутствия всякого сопротивления недугу, который для другого опасен не был бы. “В светильнике нет больше масла” – по обычному в таких случаях сравнению. Действительно, гореть, светиться – в чисто физическом смысле – было уже нечему. Он говорил с трудом, держался на ногах еще труднее, а худ был так, что сам себя сравнивал с бухенвальдскими снимками. Горестно насмешлив оставался он до последнего дня. Георгий Иванов знал, что умирает. Но ему хотелось жить, по-видимому, страстно хотелось, и в ответ на стереотипно-лживые успокоительные уверения: “у тебя совсем не плохой вид”, “да ты еще всех нас переживешь”, кто же этих слов не знает? – улыбался доверчиво и, я думаю, без притворства. Вероятно, мелькала у него мысль: “Пожалуй, я и в самом деле не безнадежно болен”. Но, тоскуя об уходящей жизни, он – насколько могу судить – смерти не боялся, хотя бы потому, что смерть была в его представлении абсолютным, абсолютно-пустым “ничто”, черной дырой. Бояться можно того, что поддается воображению: здесь было одно только отсутствие, пожалуй, даже Отсутствие с большой буквы.

Невольно возникало недоумение: как, этот иссохший, изможденный до неузнаваемости человек – это Георгий Иванов, тот самый Жорж Иванов, которого я знал сорок лет, нет, даже не сорок, а больше, почти полвека? Он старался быть прежним, шутил, острил, расспрашивал о литературных мелочах и сплетнях. Временами как будто хотел, оставив пустяки, сказать что-то важное, нужное. Но мы с женой его, Ириной Владимировной Одоевцевой, перебивали его, чувствуя, что, если этот “важный” разговор поддержать, он поймет, что дело плохо. На прощанье, однако, он мне все-таки несколько особенно нужных ему слов сказал, – но об этом после.

А через две или три недели его хоронили. Был жаркий южный день, в мыслях у меня почему-то неотвязно были тютчевские “кладбищенские” строки – “А небо так нетленно чисто…”. Действительно, небо было нетленно синим и, как бывает над открытой могилой, будто обещало нетленность иную, ту, о которой обычными, истрепавшимися словами лучше не говорить.

В памяти были, конечно, и первые встречи, дореволюционный, довоенный Петербург, бесконечные ночные разговоры, первые литературные радости и волнения. Познакомился я с Георгием Ивановым на лекции Корнея Чуковского о футуризме, в круглом Тенишевском зале. Помню даже вступительную фразу этой лекции: “Как много у поэта экипажей!” – начал Чуковский с лукавой улыбкой, собираясь перечислить все кареты, ландо и фаэтоны, мелькающие в стихах Игоря Северянина. В публике был верзила Маяковский в ярко-желтой кофте с открытой шеей. Давид Бурлюк с деревянной ложкой в петлице… Все были молоды, всем было весело. Футуристы делились на “эго” и “кубо” и взаимно друг друга презирали: первые – несколько жеманные, томные, вторые – вызывающе грубые, но по общему безошибочному впечатлению представлявшие собой нечто много более внушительное и серьезное; Гумилев, вечный Дон Жуан, тогда же сказал, заметив понравившуюся ему барышню явно футуристического вида: “Если она «кубо», я готов в нее влюбиться, если «эго» – нет, ни за что”.

Это был 1913 год. Георгий Иванов позднее писал:

Все, кто блистал в тринадцатом году,

Лишь призраки на петербургском льду.

Но тогда, в этот последний способный и, хочется добавить, последний счастливый русский год (конечно, тогдашнее “счастье” исторически и социально спорно, но это большой, сложный вопрос, которого не следует и задевать мимоходом, и говорю я сейчас только о наших иллюзиях) – тогда почти никто не предвидел “неслыханных перемен, неслыханных мятежей”, по Блоку, и казалось, жизнь для того и дана, чтобы радоваться ей и благодарить за нее судьбу. А литература… да, разумеется, литература – это заветы, труд, горение, “священная жертва Аполлону”, но Аполлон – божество терпеливое, снисходительное, и, что же скрывать, литература со своими спорами, вечерами или беспечными заботами – это и великое развлечение! “Акмеисты должны объявить войну на два фронта – и против футуристов, и против символистов!” – с бонапартовской боевой решительностью восклицал Гумилев, и как же было в восемнадцать – двадцать лет не найти, что в такой “войне”, на два фронта или на один, все равно очень много и увлекательного, и занятного, и веселого.

Георгий Иванов был неразлучен с Осипом Мандельштамом, одним из самых смешливых – и притом одним из самых умных – людей, которых мне приходилось встречать. Наперебой они сочиняли экспромты, пародии, стихотворные шутки, и Мандельштаму порой никак не удавалось свое очередное произведение прочесть, настолько сильно давил его смех. “Отплытие на о. Цитеру” – первый сборник Иванова – к тому времени уже прочно утвердил его репутацию как одной из главных акмеистических надежд.

Нет, все это было не “давно”, это было в другом существовании, в другом мире, отдаленном от нас тысячелетиями. Возраст тут ни при чем. Нашему поколению выпало на долю перенестись именно из одного мира в другой и, едва начав в прежней России жизнь, продолжить и оканчивать ее в условиях совсем иных.

Георгий Иванов был крепче большинства, а пожалуй, даже и всех своих сверстников с прошлым связан, болезненнее и труднее с новыми условиями свыкался, и стихи его – красноречивое о том свидетельство.

Он и умирал трудно. Но в последние свои месяцы стал как-то духовнее и просветленнее, чем казалось раньше, и с особой, трепетной, страстной, непрерывной благодарностью отзывался на любовь, терпение и ласку Ирины Владимировны.

О ней и были его последние, особенно “нужные” слова, сказанные шепотом, торопливо, в минуту, когда его жена вышла. Его мучила мысль о том, как будет ей

Перейти на страницу: