— Катарина? — Он заговорил, не оборачиваясь. — Ты ведь знаешь, что можешь рассказать мне все, что угодно? Любую тяготу, любую… тревогу. Я здесь, чтобы направлять тебя.
Слова были правильными. Тон был правильным. Все было в точности так, как и должно быть.
Так почему же мое сердце бешено колотилось?
— Да, святой отец, — сказала я, используя его формальный титул, чтобы воздвигнуть между нами дистанцию. — Я знаю.
Он нахмурился, но в этом читалась привязанность, к которой я привыкла. Мягкость, которую он умудрялся сохранять, несмотря на ножи, что этот город приставлял со всех сторон.
— Хорошо. — На долю секунды я могла бы поклясться, что его зрачки расширились, несмотря на яркий утренний свет, сделав глаза еще темнее, еще жестче. Затем он моргнул, и они снова стали прежними. — Увидимся после Терции.
Что-то внутри меня требовало остаться, но пока мои ноги отказывались двигаться, я почувствовала на себе еще один взгляд. Я обернулась и увидела викария Фёрнера, который наблюдал за мной, как змея, и выбор был сделан за меня.
Я выбежала из собора, мое сердце все еще колотилось как барабан.
Потому что ничего не изменилось. Это был ночной кошмар. Все было нормально. Все было в точности так, как и всегда.
Если не считать привкуса пепла, оставшегося на моем языке.
Глава 9

Генрих
Я вернулся из собора, передав службу Терции брату Томасу. Сегодня у меня были собственные мольбы — те, что требовали уединения.
Кожаные ремни впивались в мою спину, каждый удар был молитвой, каждый рубец — стихом, написанным на языке покаяния. Я считал их на латыни — унус, дуо, трэс — но цифры больше ничего не значили. Десять ударов плетью, двадцать, тридцать. Боль перестала быть очищающей где-то на пятнадцатом ударе. Она превратилась в нечто совершенно иное. В то, чего я жаждал.
Тригинта кваттуор.
Кровь стекала по моему позвоночнику тонкими струйками, скапливаясь у пояса бриджей. В свете свечей моих личных покоев капли казались черными, словно я писал исповеди собственной плотью. Но в чем тут было исповедоваться? В том, что я поцеловал ее? В том, что сделал бы это снова? В том, что даже сейчас, с израненной в мясо спиной, все, о чем я мог думать, — это вкус ее губ?
Она моя.
Мысль пришла непрошеной, жестокой в своей уверенности. Я замер на замахе, плеть безвольно повисла в моей руке. Откуда взялось такое чувство собственничества? Я потратил два года, заботясь о Катарине. Моим долгом было обеспечивать ее духовное благополучие. Но это ведь всегда было ложью, не так ли?
Я выслушивал людскую ложь, людские грехи. В этом заключалась моя профессия. Поэтому я не мог скрыться от них, даже от своих собственных. Человек порочен, склонен ко греху. И я был мужчиной до мозга костей. С того самого первого мгновения, как я увидел ее, я узрел золотой свет Небес, и он был в ее улыбке.
Но теперь…
Теперь я хотел запереть ее там, где только я смогу ее видеть. Вносить в каталог каждый ее вдох, каждое сказанное ею слово. Я молился всю свою жизнь, но никогда не знал истинного благоговения, пока не попробовал ее на вкус. Я хотел распластать ее на моем алтаре, упасть на колени и поклоняться ей, пока ее не охватит духовный экстаз.
Тригинта квинквэ.
Плеть опустилась снова, на этот раз сильнее. Боль была невыносимой, собирая мои разрозненные мысли в единую точку ясности. Она была так прекрасна в лунном свете, так совершенна, прижимаясь спиной к тому дубу, с губами, распухшими от моего поцелуя.
Я представил ее здесь, сейчас, застающую меня в таком виде. Дверь бы скрипнула — я оставил ее незапертой, по беспечности или, возможно, в надежде — и она бы ахнула при виде моей окровавленной спины.
— Генрих? — В ее голосе звучало бы беспокойство. — Матерь Божья, что ты наделал?
В своих мыслях я медленно поворачивался к ней, позволяя увидеть всю полноту моего умерщвления плоти: как свежие отметины, так и старые шрамы. Сначала она бы побледнела, а затем покраснела, когда ее взгляд скользнул бы по крови, ранам, доказательствам моей преданности. Пришла бы она в ужас? Или что-то более темное мелькнуло бы в этих голубых глазах — понимание. Признание голода, толкающего меня на это.
— Позволь мне позаботиться о тебе, — прошептала бы она, подходя ближе. У нее было такое доброе сердце.
Но я бы не позволил. Не сразу. Я бы перехватил ее запястье, прижал бы к себе, несмотря на боль, которую это причинило бы моей истерзанной спине. Я бы сказал ей правду. Что каждый удар был ради нее. Что я пытался выбить эту одержимость из своей плоти, но это лишь вбило ее глубже в мои кости.
Тригинта сэкс.
Стыд захлестнул меня от этой мысли, но я не остановил фантазию. Я не мог ее остановить. На ней было бы то красное платье, то самое, которое подчеркивало зеленые крапинки в ее глазах. Было бы так легко вжать ее в стену, запереть ее там своим телом, чтобы показать ей, в какого именно монстра превратился ее священник.
Я бы начал с ее горла. Прижался бы ртом к этой бледной колонне и попробовал на вкус травы, чей аромат всегда оставался на ее коже. Она бы ахнула — от страха или желания, неважно. И то, и другое напитало бы ту тварь, что росла внутри меня. Я бы поставил на ней отметину там, где все могли бы увидеть, где весь город знал бы, что она принадлежит…
Тригинта сэптэм.
— Прости меня, — выдохнул я в пустую комнату — Богу, Катарине, существовавшей лишь в моем воспаленном воображении. Но даже пока я молил о прощении, фантазия продолжалась.
Ее руки зарылись бы в мои волосы, притягивая меня ближе, а не отталкивая. Она бы произнесла мое имя как молитву. Или, возможно, как проклятие. Я бы усадил ее на свой стол, разбрасывая тщательно переведенные священные тексты, совершая святотатство над каждой святыней, кроме нее.
— Я твоя, — прошептала бы она мне в губы. — Я всегда была твоей.
Эти слова пронзили меня темной дрожью, даже когда я знал — знал, — что настоящая Катарина никогда бы их не произнесла. Она была смелой, независимой, неистовой в своем сострадании. Она не принадлежала никому, кроме самой себя. Именно за это я ее и полюбил.
Полюбил. Прошедшее время. Потому что это больше не было любовью. Любовь не мечтает запереть объект