Когда мы перестали, у меня в груди стало без срыва. Лиза могла не говорить про папин случай в Туле. Сказала — и мне стало легче. Значит, знала, зачем.
Лиза опустила подбородок и сказала: «Сергей». Один раз. Не «Сергей Николаич», не «Сергей Николаевич». Просто — «Сергей». В её голосе оно встало мягко, как будто она этим именем меня не звала, а отметила место, где смех ещё не остыл. Я не ответил. Она и не ждала ответа. Мы помолчали. Печь шла. На соседней крыше что-то проскрипело.
— У вас, — сказала она через минуту, — какое-то новое слово появилось. — Я опустил подбородок, не отвечая. Она прибавила, не торопясь: — Я не настаиваю. Я просто заметила. — Я знаю, что вы заметили, — сказал я. — Тогда хорошо.
Это было всё. Мы посидели ещё минут двадцать. Чай остыл. Я не пил его остывшим — никогда не любил. Лиза не нагревала — не из небрежности, а из правила: тёплое, потом холодное, потом убирают. Это была её собственная дисциплина, я начинал её понимать с января, и теперь, в феврале, она у меня лежала готовой формулой: чай — это первый круг тепла; разговор — второй; молчание — третий; всё в свой час.
Я ушёл около девяти. У двери я обернулся — она стояла у печи, рука на заслонке, профиль в полузатенении, как у печки в палатке в январе. «Лиза». — «Сергей Николаич». — «Завтра я к девяти». — «Я знаю». И всё.
Третьего дня утром Фёдор поднял меня в шесть. К восьми обоз был собран — мешки разгрузили, бинты передали, бумагу Каца фельдшер прочёл и пожал плечами — «всё ясно, передайте, благодарю». Гнедого Фёдор подковал заново на одно копыто — переднее правое; он сделал это сам, у Никандрова попросил гвозди, кузнеца в Гавае не звали. Я стоял рядом и держал. Плечо у Гнедого было хорошее. Фёдор это видел и улыбнулся коротко, в одном углу рта, не показывая зуба. Это была его улыбка про лошадь — другая, чем про человека.
Лиза вышла к двуколке без шинели — в одной форме; шинель ей вынес санитар. Снег под её сапогами скрипел тихо. У повозки я взял повод Гнедого левой рукой; правую держал у пояса — повязка была лёгкая, но рукой я ещё не нажимал. Лиза остановилась у оглобли. Не подошла ближе, чем нужно; не отошла дальше.
— До письма. — До письма.
И всё. Она опустила подбородок один раз. Я опустил — один раз. Она повернулась и пошла к санитарной, не оглядываясь. Я подождал, пока она войдёт в дверь; дверь закрылась без стука. Я сел на Гнедого. Фёдор тронул двуколку. Никандров жевал свою ветку. Мы вышли на тропу.
Обратный путь шёл легче. Гнедой шёл с лёгкой охотой; Фёдор сидел молча; обоз растянулся на полверсты. Я ехал шагом и думал — не отдельными мыслями, а сплошным тихим фоном, как идёт человек по двору, считая шаги без счёта. В голове у меня лежало: Лиза — малина из Тулы — печь у Гавайской школы — забор реформатской церковки — её голос на втором словаре — «Сергей» один раз — «до письма». Всё стояло. Когда я закрывал глаза, оно не падало.
К позиции мы подошли к четвёртому часу. Снег у землянок был свежий, ночью посыпало. На тропе перед моей землянкой стоял Кац — без шинели, в полушубке, с тетрадью под мышкой, в очках с тонкой металлической оправой, тёмные волосы припорошены тонким сухим снегом, как будто он не двигался последние полчаса. Он не двигался. Он ждал.
— Прапорщик. — Он опустил подбородок, не как Лиза, а по-своему, с лёгким наклоном плеча вперёд. — У меня к вам разговор. Не служебный. Я бы зашёл вечером, если позволите.
Я слез с Гнедого. Фёдор взял повод и увёл за угол. Снег под Гнедого скрипнул один раз и затих. «Заходите, Семён Львович. Часов в восемь». — «В восемь. Спасибо». Он повернулся и пошёл к своей землянке. Я постоял у двери. Я подумал, что у меня сегодня будет вторая землянка с печью и второй разговор, в котором меня кто-то будет смотреть и не настаивать. Я подумал, что это много для одного дня. И я подумал, что внутри у меня теперь не одна полка. Несколько. И они стоят рядом.
Я открыл дверь землянки. Печь была холодная. Фёдор зашёл следом, поставил у входа двуколочную сумку, тронул ладонью бок печи — холодная — и взялся за лучины. «К восьми, Фёдор Тихонович, у меня будет Кац». — «Растоплю, барин». Это было всё, что между нами требовалось сказать.
Глава 21
К восьми Кац пришёл, как обещал. У двери я услышал два шага по плотному снегу, остановку, ещё два — снег был плотный, слежавшийся, и шаги получались размеренные, не торопящиеся, без той последней быстроты, с которой ходят к двери, когда отвлекли от другого.
Фёдор за перегородкой поднял голову, посмотрел через щель. Я опустил подбородок ему. Он встал, прошёл к двери, открыл — без слов, придержав створку ладонью, чтобы она не качнулась обратно к стене. Из щели в землянку вошёл белый пар. На пороге, в сухом плотном снегу до краёв полушубка, стоял Кац.
— Семён Львович. Заходите.
— Прапорщик.
Он опустил подбородок мне — с лёгким наклоном плеча вперёд, по-своему. Не как Лиза, не как Бугров, не как Ковальчук. У Каца жест шёл вместе с плечом, и плечо подавалось не ко мне, а в сторону, как будто он подходил к двери не первый раз и знал её привычку.
Под мышкой у него была тетрадь. Тонкая, в чёрной клеёнке, перевязанная бечёвкой. Та же, что в декабре, и та же, что в январе у Самойлова в канцелярии, и