Фёдор закрыл дверь. Сухой холод, который Кац внёс с собой, осел на полу серым крошевом — снег уже превращался в воду. Печь шла ровно: Фёдор подкидывал три раза с моего возвращения.
— Снимайте полушубок.
— Сейчас.
Шапку он снял у двери, отряхнул о голенище сапога — у него это всегда у двери, не у крюка, и крюк он трогал уже без снега, чисто, как трогают чужой шкаф. Полушубок повесил на крюк. Тетрадь переложил из-под мышки в левую и держал у груди, пока шуршал ремнями.
Я сел к столу. Правая у меня в эти дни лежала не в перевязи — Ляшко снял перевязь третьего дня, велел руке привыкать к собственному весу, — но и не делала ничего: ладонь я держал в кармане шинели или клал на колено. Перо я брал двумя пальцами правой, большим и указательным, остальные ещё не работали. Чай придерживал левой.
— У вас тут тепло.
— Фёдор натопил.
— Я ему благодарен.
Фёдор за перегородкой не отозвался. У них с Кацем это шло так уже давно: Кац благодарил, Фёдор не отвечал. Благодарность за тепло Фёдор считал делом, не разговором.
* * *
— Чай у меня сегодня брусничный. Последние сухие ягоды Фёдор нашёл утром у себя в кошёлке. Хотите?
— Хочу.
Я налил левой. Чайник стоял на боку печи — Фёдор так его ставил, чтобы остывал не сразу. Кружек у меня было две: эмалированная со щербинкой на ободе, моя, ещё октябрьская с Лупкова, и серая обычная, для гостя. Я подал гостевую. Кружка обжигала через сукно — Кац придержал её рукавом, как держат в холоду.
— Спасибо, прапорщик.
Он сел на табурет напротив. Тетрадь положил на стол слева от себя — не открыл, не подвинул, просто положил. На тетради лежала его рука — не сверху, а сбоку, ладонью на бечёвку.
— Вы что-то хотели, Семён Львович.
— Хотел.
Он поправил очки. Указательным пальцем правой, у самого носа — не дужку, а место, где металлическая оправа касалась переносицы. Через минуту он поправил их ещё раз, второй фалангой того же пальца — это была другая поправка, более бытовая, не для дела, а для того, чтобы переждать паузу.
— Я к вам не по службе.
— Я понял.
— Если бы по службе, я бы пришёл днём.
— Я понял.
Он покачал тетрадь сбоку, как покачивают конверт, не вскрывая.
— У меня сегодня было полтора часа. Я считал спирт по сводке Ляшке. В обороне у вас по этому пункту дисциплина проста: на одну палатку — две недели, бутыль; на санитарную — четверо суток, бутыль. Я считал и думал, что это мог бы сделать денщик, если бы у Ляшке был денщик. И я подумал, что у меня сегодня есть полтора часа, когда я могу не считать. Я редко так думаю, прапорщик. Я подумал и пошёл к вам.
— Я рад.
— Если позволите, я вам расскажу одну историю.
— Расскажите, Семён Львович.
* * *
— В Одессе у нас, прапорщик, у нас был, есть и, надеюсь, ещё будет Константин Дмитриевич Каратеодори. До тысяча девятьсот девятого, до его отъезда в Гёттинген, он читал у нас комплексный анализ. Двух лет ему хватило. После Гёттингена он уже не вернулся.
— Я слышал о нём от вас в марте, в столовой.
— Слышали. Я тогда говорил скупо: рядом был фельдфебель, я не хотел перегружать. Сейчас, если позволите, я расскажу длиннее.
— Слушаю.
— У Каратеодори была одна особенность. Он читал на чистом немецком. Не на академическом, не на смягчённом до венского, не на упрощённом, подогнанном под одесскую аудиторию, — на чистом, как, говорят, у себя дома, как, я слышал, говорят в Шарлоттенбурге. Он считал, что математика лекции переносит только так. Аудитория у нас была разная.
— Какая?
— У Каратеодори читали на чистом немецком. И, таки, по правде говоря, половина первого ряда переводила на идиш в шёпот соседу.
Кац произнёс это и сразу сложил очки большим пальцем по дужке у переносицы. За один разговор это был у него уже третий вариант жеста с очками — я их теперь различал. За «таки» он не извинился. Один раз с него сорвалось — и сорвалось здесь, в моей землянке, после слова «папа», которое будет дальше. Я тоже не подавал виду. Между нами это уже работало без проговаривания.
— Раввины приходили. Гимназисты приходили. Я приходил.
— Сколько вам было?
— Четырнадцать.
— И вас пустили?
— Пустили. У меня была мама.
— Что значит «у меня была мама»?
— Это значит, прапорщик, что у Каратеодори была жена — Эфросинья, — а у моей мамы и у Эфросиньи в одесской женской гимназии когда-то была общая парта. Не первая и не последняя — пятая или шестая, не помню точно, но общая. Когда я сказал маме, что хочу пойти к Каратеодори на комплексный в четырнадцать лет, мама пошла к Эфросинье, Эфросинья пошла к Константину Дмитриевичу, и Константин Дмитриевич сказал: «Если он сядет молча — пусть сядет молча».
— И я сел молча.
— Поняли что-нибудь?
— Половину. Половину я понял потому, что меня к этому готовил Шатуновский ещё в гимназии, по алгебре. Половину — потому, что у Каратеодори лекция строилась медленно, и за каждым шагом стоял жест: рукой в воздухе или мелом на доске. Был один шаг, который я понял через жест и не понял через формулу. Каратеодори раскрыл ладонь над доской, поднял её на пол-локтя выше уровня глаз и сказал: «Здесь — функция; здесь — её предел. Между ними — то, что мы будем называть равенством, потому что у нас нет ничего ближе». Я потом смотрел на ладонь, не на доску, — ладонь у меня в голове отложилась прежде формулы. Через год я к формуле подошёл через ладонь.
У него были тонкие руки. Я их помню лучше, чем формулы. На правой не хватало кончика среднего пальца — он, говорили, прищемил его в дверях университета, в Берлине, ещё студентом.
— И почерк на доске у него был такой же — тонкий, чёткий; цифры стояли ровно, как будто он их не писал, а вычерчивал по линейке без линейки. Аудитория после двух