— А мама?
— Мама ставила мне у кровати кружку с горячим молоком и уходила. Я ложился к двум, вставал в шесть. Папа не приходил. Папа меня в эти годы ещё прощал, как прощают тринадцатилетнего, у которого пройдёт; он сообразил, что не пройдёт, к моим шестнадцати, когда я уже носил тетради к Шатуновскому и не носил больше в аптеку.
— И вы ходили к нему два года?
— Два. До его отъезда. У него было четыре лекции в неделю; я брал три из четырёх — на четвёртую мне не хватало времени, я и в гимназию ходил.
— А потом?
— Потом он уехал, и Шатуновский взял его место. И я перевёл свой комплексный к Шатуновскому, и алгебру тоже к Шатуновскому. Шатуновский был другой. Руки толще, подбородок не такой ровный, говорил по-русски и не любил, когда ему переводят в первый ряд. На второй ряд он смотрел косо. Шатуновского я люблю меньше.
— Но ходили.
— Ходил. Шатуновского у нас уважали — он держал кафедру чётко, иногда грубо, но всегда честно. У него никто не сидел молча: вопросы шли с первой минуты. На каждой лекции был один человек, которому он чуть особенно много кивал в ответ; в мой год это был Ваксельберг, на следующий — кто-то с физико-математического. Меня Шатуновский перестал терпеть, когда я начал диссертационный план у Каратеодори и не отказался у Шатуновского доделать. Это было его право — не терпеть.
* * *
— Семён Львович. У вас на Дерибасовской аптека отца?
— Аптека. Угол Дерибасовской и Преображенской, если идти от Соборной площади — на правой стороне, низкий вход, две ступеньки вниз. Над дверью медная вывеска: «Аптекарь Л. С. Кац». В первой комнате — прилавок, весы с разновесом до полузолотника, склянки на полках до потолка. Во второй папа разводил латинские порошки и держал главную полочку под стеклом, с замком: ключ носил на шее на тёмной шёлковой ленте, заношенной до серого. Я эту ленту в одиннадцать лет один раз снял с него ночью и утром надел обратно — он не заметил. Папа просил, чтобы я в эту аптеку вошёл и не вышел оттуда до пятидесяти.
— А вы?
— А я пошёл к Каратеодори.
— И?
— И папа меня не простил. Папа человек тихий, но не прощает он медленно и долго.
Я засмеялся. Один короткий толчок, в кулак у губы. Не как Бугров, у которого смех тоже короткий, но изнутри, из груди. У меня смех вышел отсюда, ото рта, и сразу затих. И всё же это был смех — второй за два дня. Первый — у Лизы, у заслонки. С похорон я их пока считал.
Кружка у меня в левой шевельнулась — стенка задела о палец, чай чуть качнулся, и одна капля сошла по ободу вниз. Я её левой о сукно колена не снял, оставил — пусть высыхает. Жест уже был бы лишний.
Кац выждал секунду.
— Я что-то смешное сказал?
— Сказали. «Папа человек тихий, но не прощает он медленно и долго» — это конструкция вашей мамы или ваша?
— Мамы. Папа сам никогда так о себе не сказал бы.
— Вот этим и смешно. Что вы такое о папе говорите его же ритмом.
— А.
Кац принял это спокойно. Он не любил, когда смеются над ним; он любил, когда смеются над тем, как он рассказал. Это была разница, которую он держал точно.
— Прапорщик. Хотите про последнюю лекцию Каратеодори?
— Хочу.
— Последняя была в феврале тысяча девятьсот девятого. Он не сказал, что уезжает. Закончил тему — особенности конформных отображений — и сказал, как всегда: «На следующей неделе мы продолжим». В понедельник на следующей неделе вышла секретарша из деканата и сказала, что лекций больше не будет — Константин Дмитриевич уехал в Гёттинген. В первом ряду один человек встал и пошёл к двери. Пожилой, в чёрном сюртуке, с седой бородой; я его не знал. Он шёл медленно. В дверях остановился, обернулся на пустую кафедру и сказал — на идиш, негромко, я разобрал: «Я к нему привык».
— И всё?
— И всё. Аудитория за ним наблюдала. Он постоял ещё две секунды и пошёл по коридору к выходу — по чёрному; у нас тогда чёрный коридор шёл вдоль западной стены, без окон. Шаги его были слышны долго.
— А вы?
— А я остался в зале. Меня сидело ещё человек сорок, и никто не вставал минут пять. Потом встал один, за ним второй, и потом все. Я шёл к выходу последним, потому что в первом ряду у меня были разложены три тетради и я их собирал по одной, очень медленно. Никто не торопил.
Я сидел молча. У меня в землянке хватало места для тишины, которую можно ничем не заполнить. Кац ставил в эту тишину доверие — как ставят на стол вторую кружку, не уговаривая взять.
* * *
— Сергей Николаевич.
Я опустил подбородок. Это было первое «Сергей Николаевич» от него — не «Сергей Николаич», как у Карпова и Самойлова, а полное, академическое, со всеми буквами на местах. Раньше, в марте, в столовой, он это уже произносил, но тогда оно шло гимназическим регистром, без личной близости. Сейчас, после папы Льва Соломоновича и Каратеодори с тонкими руками и идишского «я к нему привык», это было то же самое слово, но через другую щель. Я это услышал.
— Слушаю, Семён Львович.
— У вас странная улыбка.
Я не двинулся.
— Какая?
— Как у человека, который давно не смеялся, но при этом точно знает, как это делается.
Я подержал кружку левой. Чай был ещё горячий, но уже не обжигал. В груди — между ключиц, чуть слева — у меня что-то поднялось и опустилось обратно, медленно, как пузырёк со дна ведра: не паника, не страх, не вызов. Просто плотный знак, что Кац меня видит. Третий за том, после Ляшко и Лизы. Я этого, кажется, ждал — не от него лично, а вообще, что кто-то скажет.
— Я не понимаю, о чём вы.
Этот ответ у меня был обиходный —