Я держал кружку обеими — левой за обод, правую подложил под донце. Чай в кружке уже остыл с верхней кромки. Я этого не заметил вовремя.
— Я ждал, ваше высокоблагородие, услышать, что вы себе долго не прощали — что согласились бы. Что приказ был. Что вы — нарушили.
Он посмотрел на меня впервые с начала рассказа. Тёмные глаза у него были не сухие — просто глубокие, и в них стояло то набранное по годам, по чему я узнавал старших в полку.
— Я себе не прощал — что отказался, Сергей Николаич.
Он сделал затяжку. Подержал дым внутри, выпустил низом.
— Не за приказ. Приказ был, и я его помню до пунктов. А за то, что отказался.
Он положил трубку. Огонёк в ней ещё стоял.
— Если бы я их расстрелял, у меня сегодня было бы две тени, и я бы помнил их лица. Я бы их помнил по сей день: два лица, два мальчишеских, с тамбовским и ярославским говором, у будки путевого. Я бы с этими двумя ходил.
Он остановился. Пальцами левой притянул к себе кисет, передвинул, не открывая. Этот жест у него заменял паузу.
— А я их не расстрелял. И у меня их нет. Через год писал ярославский — фамилию мою запомнил, часть нашёл через писаря штаба, дошёл по бумаге. Воевал в одиннадцатом сибирском. В записке у него было ещё: под одной фанзой они с тамбовским сняли двоих японцев и вышли к своим. Писал он это благодарностью. Я прочёл иначе.
Огонь в печи опускался.
— Я ему не ответил. Тамбовский не писал.
Он впервые за разговор сложил левую ладонь поверх правой на столе, тыльной стороной.
— У меня две тени, у которых я не знаю лица. Японские, безымянные. И это, Сергей Николаич, хуже, чем две, у которых я знал бы лица. Те были бы мои. А эти чужие — и всё равно мои.
Я держал кружку. Чай в ней давно остыл — я к нему не вернулся.
— Десять лет, — он подержал слово, — я с этим прожил. Не днями. Годами. В первый год я ждал письма от тамбовского. Он не написал. Во второй я о нём перестал думать каждый день, начал — раз в неделю. На пятый — раз в месяц, по числам. На седьмой я однажды утром понял, что не вспоминал три месяца, и это меня испугало больше, чем сама история. Я с тех пор стал делать так, чтобы вспоминать. По числам, как по службе.
Он остановился у этой фразы.
— У моей жены, у Ольги Степановны, у которой здесь карточка, — он не повернул головы к снимку, обозначил его движением подбородка, — есть одна вещь, до которой я её не пускаю. Она знает, что я с этим живу. Она этого не трогает. У нас с ней по этой части — соглашение молчания. Это лучшее, что женщина может сделать для мужчины с двумя тенями: не пересчитывать их за него.
Я опустил подбородок не ему — в стол, к огню.
Что-то у меня в голове, в моей голове историка, который привык к хроникам и формулам, на этот рассказ не нашло слова. У Дусбурга и Виганда были формулы для смерти, для суда, для доблести, для вины перед уставом. Для этого — нет. Средневековый писец растворил бы такую совесть в приказе или грехе; Ржевский за десять лет собрал для неё отдельный язык.
Теперь я смотрел на него.
— Спасибо, ваше высокоблагородие.
— Не благодарите. Я вам это рассказал не для благодарности.
— А для чего?
Он поднял трубку, посмотрел в чашку — огонь там уже сел. Не стал заново раскуривать. Положил на подставку из дубовой шашки.
Тогда он сказал то, ради чего и было всё.
— Подпоручик.
Я не поднял глаз. У меня в груди — между ключиц, чуть слева — у меня что-то поднялось медленно. Ржевский это слово вынул не оговоркой. Он его вынул нарочно — раньше, чем мне об этом скажет бумага из штаба армии. И в этом «подпоручике», у него во рту, у меня вынулось ясно: бумага уже подписана; представление прошло; завтра или послезавтра придёт. Он мне об этом не сказал прямо. Он мне об этом сказал — через обращение. И вместе с обращением — Манчжурию. Я понял, что это, у него, у штабс-капитана с двумя тенями без лиц, был самый осторожный способ сообщить мне, во что мне на следующей неделе предстояло войти. Не в чин. В цену чина.
— Война кончается, а совесть — нет. Запомните. Когда-нибудь вам пригодится.
— Запомню.
Он опустил подбородок коротко — себе. Как старший. Не мне.
Печь у него шла глухо. Дым от трубки уже не вился; стоял у потолка низкой полосой и рассасывался к двери.
— Идите, Сергей Николаич. У меня вам сегодня — всё.
— Слушаюсь.
Я встал. Кружку поставил на стол — не на ту, что у меня в землянке, а на чужую, чистую доску.
У двери я тронул ладонью верх косяка — по нашей привычке. Ржевский этого жеста не заметил.
Снег к этому часу подсыпало мелко, без ветра. На тропе от его двери до моей лежал один свежий след — обходящий, не наш. Шёл я медленно. Левая ладонь — под локтем правой. Правая в кармане не дрогнула.
У дровяника, на полпути, я остановился — поправить шинель. Стоял минуту, не больше. Над крышей хаты Ондровца висела одна низкая звезда, и я её принял к сведению, не называя по имени; в карпатскую зиму я разучился искать имена для звёзд.
В голове у меня держался плотный жар не от стыда и не от страха — от того, что у меня в полку оказался ещё один человек, который умел собрать у себя в голове то, что мне ещё предстояло. Я Ржевского узнал сегодня не по службе. Я его узнал по способу, как он говорит о собственной совести: без полутонов, не оправдывая себя, не казня. Это умели в полку до меня не двое и не трое; это, видимо, умели единицы. Карпов умел. Ляшко — иначе, через медицину. Ковальчук — через работу. У каждого из них для этого был свой язык. Ржевский сегодня свой мне дал — целиком.
И второе, что