У себя в землянке Фёдор спал за перегородкой; печь держала тепло — он подкинул, видимо, перед сном. Свеча на столе стояла короткая, фитиль наклонён налево, пламя дышало одной кромкой. Я свечу не поправил.
Тетрадь моя лежала закрытая, под папкой довольствия. Перо номер восемьдесят шесть на месте, рядом с перочинкой.
Я посидел минуту у стола. Положил левую ладонь на тетрадь сверху — не открывая. Подержал.
То, что мне сегодня сказали, в тетрадь не идёт. В тетради у меня лежат записи — для приказа, для роты, для тех, кто будет писать дальше за мной. А слова Ржевского — не для приказа. Не для роты. Не для тех, кто пишет дальше. Они — для меня одного, и хранятся не на бумаге.
У меня в голове осели в один ряд две тени Ржевского — без лица, безымянные, чужие, и при этом его. Я их не видел и не увижу. Но я их теперь знаю как факт.
Я снял шинель. Свечу прикрыл ладонью с двух сторон, дунул короче, чем обычно. Угли в печи дышали.
Лёг.
Где-то у комбата, должно быть, трубка уже остыла на подставке из дубовой шашки. Жена у него на фотографии в Курске смотрела прямо. На стене — деревянный крест.
Завтра придёт бумага.
Я закрыл глаза.
Глава 23
Я проснулся за пятнадцать минут до того, как Козлов добежал. Предчувствия тут не было: со вчерашнего вечера я знал, что бумага придёт.
Фёдор уже сидел у печи. Печь шла без срыва. Слышно было, как за стеной кто-то проходит мимо двора, шаг твёрдый, чужой, не наш ротный.
— Барин, — обронил Фёдор, не оборачиваясь. — К вам идут.
— Я знаю.
— Не оделись.
— Сейчас.
Я встал. Правая лежала в кармане шинели, наброшенной поверх кальсон и нательной рубахи; правая не дрогнула. Я отметил это себе не словом, движением плеча: правая стабильна.
Дверь толкнули прежде, чем я успел натянуть портки. Это был Козлов — без шапки, в одной шинели поверх мундира, без портупеи. Запыхался; на воротнике у него висел свежий снег короткими полосками, как будто бежал серпантином, не прямо.
— Сергей Николаич! — он не вошёл, остался у порога, придержал створку коленом. — Приказ из штаба армии. Просили — немедленно.
— Иван Фёдорович у себя?
— У себя. Самойлов уже там. Я — за вами.
— Сейчас.
Козлов коротко тронул козырёк (шапки у него не было; жест встал в воздухе) и вышел; створка хлопнула. Фёдор за моей спиной уже подавал портки и сапоги — без слов, чуть приподняв брови (это у него означало «я вам ничего не скажу, я только подам»).
Я оделся за полторы минуты. Шинель на крюке, ремень в порядке с вечера. Папка на столе пустая, без бумаг (Ржевский вчера сказал: «без бумаг»; это, видимо, и сегодня годилось). Я взял с собой только полевую записную книжку в нагрудный карман и карандашную перочинку. Тетрадь, карпатская, осталась под папкой довольствия, закрытая. Я знал, что в тетрадь сегодня тоже ничего не пойдёт.
Фёдор у двери:
— Барин.
— Да, Фёдор Тихонович.
— Печь не туши́?
— Не туши.
— Хорошо.
Снаружи было серо. К утру подсыпало ещё пальца на полтора; снег на тропе лежал свежий, без следа, кроме Козловского. Я пошёл его следом, не считая шагов. Снег скрипел иначе, потуплее, чем пятого января.
По селу шла раннее обычная жизнь зимовки: над двумя крышами стоял прямой дым, без ветра; у плетня у Прокопенко-старшего была привязана санитарная двуколка, кобыла под рогожей доедала овёс из мешка по копытам; в проулке между третьей и четвёртой хатой сходились две тропы, одна от обоза, другая от ротной коновязи. Полк ещё не знал, что через час встанет с места. Он шёл утром так, как шёл вчера и позавчера: с раннего обхода, с раздачи валенок у Дорохова, с водой у бочки. Я смотрел на это, идя, не как историк и не как ротный, смотрел просто. Это всё, видимо, должно было сегодня к вечеру стронуться, и стронуться не от страха, а от приказа, написанного в Старо-Самборском штабе двое суток назад чернилами, которые с тех пор успели засохнуть.
II
Хата Добрынина была на западном краю села, под двумя старыми орехами. В сенях у двери стояла полковая икона Николая Угодника — небольшая, в потемневшем окладе, привезённая из Курска (по полковому преданию — ещё с турецкой). У иконы вечером горел лампадный огонёк; утром — не горел, но воск висел свежий, не вчерашний. Я тронул бы ладонью верх косяка — по нашей привычке — но не тронул: здесь у косяка было место не моё. Жест-привычка работал в круге своих; у Добрынина в сенях был чужой круг.
Козлов прошёл вперёд, толкнул внутреннюю дверь.
— Прошу, Сергей Николаич.
В большой комнате было тепло — печка-буржуйка в углу шла подложенная. На стене — две карты: Карпатского театра, грубо до уровня корпусов, и Лупковского сектора, мельче, с синими карандашными пометками по позициям нашего полка и красными — по австрийским. На столе с зелёным сукном — раскрытая папка, перо в чернильнице, лампа керосиновая, прикрученная (с утра не нужна, света хватало через окно). У стола стоял Добрынин — мундир застёгнут, портупея подтянута, левая рука на бумаге, правая на спинке стула. Рядом — Самойлов с другой папкой подмышкой; у него на лице — то выражение, при котором человеку нужно начать день и не нужно никого пугать.
— Ваше высокоблагородие, — я остановился в трёх шагах от стола, опустил руку к виску. — Прапорщик Мезенцев по вашему приказанию.
— Сергей Николаич, — Добрынин не отвечал на «прапорщик»; он смотрел не на ладонь у моего виска, а в моё лицо. Голос был служебный, без подъёма, чуть хрипловатый — трубка с раннего утра. — Слушайте.
Самойлов открыл