– А разве тебя это не утешало? – спросил я.
Риверс кивнул.
– По-своему, да. Ведь даже в состоянии идиотической невинности я понимал, что косвенно способствовал чуду. Пусть я предал своего наставника, но если бы я этого не сделал, он, скорее всего, был бы уже мертв. Да, я совершил зло, однако из него вышло огромное благо. В какой-то мере это служило мне оправданием. С другой стороны, меня ужасало, что обретенная Кэти благодать и жизнь ее мужа зависят от такой низости, мерзости и подлости, как наши бренные тела и их сексуальное удовлетворение! Этому противился весь мой идеализм. Тем не менее так и было.
– А Генри? – спросил я. – Знал ли он, подозревал ли что-нибудь о происхождении чуда?
– Разумеется, нет, – убежденно ответил Риверс. – Даже не догадывался. Ни сном ни духом не ведал. Восстав из могилы, он пребывал в таком расположении духа, что ни о каких подозрениях не могло быть и речи.
«Послушайте, Риверс, – сказал он однажды, когда уже достаточно оправился, чтобы я мог приходить и читать ему вслух, – я хочу с вами поговорить. По поводу Кэти», – добавил он, помолчав.
У меня замерло сердце. Этого-то я и боялся.
«Помните вечер перед моей болезнью? – продолжал он. – Я был не в себе. Я наговорил кучу вещей, гадких, несправедливых вещей, которых не должен был говорить, например, о Кэти и том враче из университета Джонса Хопкинса».
Оказывается, он лишь теперь узнал, что тот молодой доктор – калека. И даже если бы беднягу не разбил паралич еще в детские годы, Кэти совершенно не способна и подумать о чем-то в таком роде. Дрожащим, взволнованным голосом он продолжал расписывать, какая чудесная женщина его Кэти, как он невыразимо счастлив, что ему досталась такая добрая, красивая, умная, чуткая, сильная, верная и заботливая жена. Без нее он бы сошел с ума, сломался, выдохся. А теперь она спасла ему жизнь, и он не может себе простить, что наговорил о ней столь диких, страшных, невообразимых гнусностей. Поэтому он просит меня забыть о них, а если не смогу забыть, то относиться к ним, как к бреду больного. Естественно, меня успокоило, что наша тайна не раскрыта, и в то же время стало еще хуже – ведь он выказывал такую доверчивость, такое глубочайшее неведение, вынуждая меня стыдиться – не только за себя, но и за Кэти. Мы, точно пара жуликов, обманывали простака, который в силу чувствительности, делавшей ему честь, выглядел еще наивнее, чем был по своей природе.
В тот вечер я таки исхитрился высказать Кэти некоторые терзавшие меня мысли. Сперва она пыталась заткнуть мне рот поцелуями, затем, когда я ее оттолкнул, разозлилась и пригрозила уйти к себе. У меня хватило кощунственного мужества удержать ее силой.
«Ты должна меня выслушать», – сказал я, невзирая на сопротивление, и, держа ее на расстоянии вытянутой руки, точно опасное животное, излил свои нравственные мучения.
Кэти выслушала; а когда я закончил, рассмеялась. Беззлобно, не желая уязвить, а просто из солнечных глубин своего божественного изумления.
«Ах, тебе это невыносимо, – потешалась она. – Ты слишком благороден, чтобы участвовать в обмане! А ты не пробовал для разнообразия подумать не только о своей драгоценной личности? Обо мне, например, или о Генри! Больной гений и несчастная женщина, чья работа – поддерживать этого гения живым и относительно здоровым. Его колоссальный, безумный интеллект против моей природы, его нечеловеческое отрицание жизни против жизни, кипящей во мне. Было нелегко, но я научилась пользоваться любыми средствами, которые попадутся под руку. А теперь я должна выслушивать тошнотворную ахинею в духе воскресной школы, и ты смеешь говорить мне – мне! – что не способен жить во лжи – прямо Джордж Вашингтон и вишневое деревце! Ты меня утомил. Я хочу спать».
Она зевнула и легла на бок, ко мне спиной. Бесконечно выразительной спиной, – усмехнувшись, добавил Риверс, – если исследовать ее в темноте кончиками пальцев, как книгу, напечатанную шрифтом Брайля, спиной Афродиты Каллипиги [108]. Других объяснений, а тем паче извинений, я не дождался. Я ничего не понял, даже еще сильнее запутался, поскольку слова Кэти побудили меня задать себе множество вопросов, которые она не собиралась удостаивать ответом. Подразумевала ли она, например, что такие вещи неизбежны – по крайней мере в условиях ее супружества? Случалось ли такое прежде? И если да, то как часто, с кем?
– Ты это узнал? – спросил я.
Риверс покачал головой.
– Я не продвинулся дальше догадок и игры воображения – но господи, какой живой! Этого мне хватило, чтобы почувствовать себя самым несчастным человеком на свете. Я никогда не был настолько несчастным и в то же время безумно влюбленным. Почему испытываешь такой мощный прилив желания, когда подозреваешь, что твоя возлюбленная занималась любовью с кем-то еще? Я любил Кэти безмерно. После того разговора я полюбил еще сильнее: отчаянно, ненасытно, мстительно – если ты понимаешь, о чем я. Она тоже это заметила.
«Ты смотрел на меня с таким видом, – сказала она однажды вечером, – точно нашел бифштекс, умирая от голода на необитаемом острове. Не надо так. Заметят. И вообще, я не бифштекс, а нормальное живое существо. Несъедобное. Кроме того, Генри почти совсем поправился, и завтра возвращаются дети. Все должно стать, как прежде. Нужно быть благоразумными».
Быть благоразумным… Я обещал: начиная с завтрашнего дня. А пока – долой свет! И вновь эта яростная, мстительная любовь, бешеное, неутолимое желание, даже в пылу удовлетворения несущее в себе оттенок обреченности. Прошло несколько часов, наступило неизбежное завтра. Рассвет за окном, пение птиц в саду, мука последнего объятья, повторные обещания хранить благоразумие. И как я старался держать слово! После завтрака пошел к Генри и прочел ему статью Резерфорда в последнем номереNature. А когда вернулась с рынка Кэти, назвал ее миссис Маартенс и старался выглядеть столь же непоколебимо спокойным, как она. Разумеется, с моей стороны это было чистым лицемерием, а со стороны Кэти – обычным проявлением ее олимпийской природы. Незадолго до обеда кеб, заваленный пожитками, привез детей. Кэти относилась к тому типу матерей, которые видят своих чад насквозь, но обычно сдерживалась и легко прощала детям