Это и было оно. То, что в любой нормальной литературе про тюрьму называется одним кратким непечатным словом, а если печатно — «загон». Главная беда заключённого, как я понял за этот час с поразительной ясностью, не охрана, не нары, не похлёбка и даже не неопределённость срока. Главная беда заключённого — это собственная голова, у которой в условиях резкого ограничения внешних стимулов остаётся ровно одна функция: пережёвывать одни и те же мысли по одному и тому же маршруту до состояния, в котором мысли превращаются в кашу, а человек — в овоща. Через неделю такого пережёвывания у нормального успешного мужика начинает дёргаться веко. Через две — он перестаёт следить за бородой. Через месяц — теряет интерес к свежим газетам, которые приносит адвокат. Через три месяца его в общем блоке уже бьют не за грубость, а за то, что он стал общим раздражителем. Потом у него настоящая тюремная депрессия, через год — настоящая тюремная неврастения, и ровно отсюда растут все эти молчуны с пустыми глазами, которых я видел в любом фильме про любую тюрьму, от «Шоушенка» до «Папильона».
Лекарство было одно и хорошо мне знакомое — «загрузить голову». Чем угодно, лишь бы был фокус, цель и видимый прогресс. Учить язык. Решать математические задачи. Писать мемуары. Делать ремонт в воображаемой квартире. Собирать воображаемый бизнес-план. У дельных, не сломавшихся зэков, насколько я помнил литературу вопроса, всегда есть какое-то занятие — кто шахматные этюды решает по памяти, кто Достоевского переписывает в тетрадку, кто нелегально ведёт картотеку всего тюремного блока.
Я сел на койке. Свесил ноги в парусиновых тапках на бетонный пол. Провёл ладонью по своей подстриженной под номер три голове — от затылка ко лбу — и заставил себя думать о делах. Что у меня есть такого, над чем можно трудиться в тюряге? Журнал? Мимо. Тут нужны планерки, черновики материалов, фотографий… Физическое развитие? Я встал с нар, поотжимался, поприседал. Потом поделал пресс.
Ну такое… На полчаса, если без напряга и на час, если упахиваться. А где брать белки для мышц? Вряд ли тут будет кормежка для будущих культуристов. Дела, к счастью, все-таки нашлись!
Новые доски для сёрфинга Сола! Мастерская во Фриско с двумя цехами и полдюжиной работников, которые уже начали выдавать на гору инновационный товар. К концу декабря, благодаря рекламе в «Ловеласе» мы получили около четыреста семьдесят с чем-то заказов.
Под начало сезона товарный запас можно было добить до тысячи штук, а то до полуторы. Вопрос был в одном: будут ли заказывать дальше или это разовый всплеск от рекламы.
Моду делает кино.И вот тут, лёжа в карантинной камере номер три, я наконец вспомнил, что сам же себе пообещал: сделать сценарий «На гребне волны». А потом предложить его Майеру. Не на продажу, а как продюсерский проект. Тот дает площадку для съемок, актеров, всю инфраструктуру. Я же вкладываю скрипт и деньги. Честная сделка, доли можно легко распилить пополам. Так… Что я помню? А помню я немало. Фильм 90-х, с Киану Ривзом в роли молодого агента ФБР Джонни Юты и Патриком Суэйзи в роли философа-сёрфера Бодхи. Один из тех редких американских боевиков, которые умудрились продать миру не просто погоню, перестрелку и любовную линию, а целое мироощущение, целую субкультуру: волну как метафизику, риск как религию, сёрфинг как способ быть свободным в мире, где свободы не осталось.
Я несколько раз смотрел этот фильм и каждый раз заканчивал с одним и тем же тяжёлым желанием бросить всё к чёрту, поехать на Бали и встать на доску, как адреналиновые наркоманы в Калифорнии. Не поехал, конечно. Если адаптировать сценарий — это будет сенсация. Сёрфинг как образ жизни ещё не вошёл в массовую культуру, бум начнётся ещё позже. Если выпустить «На гребне волны» в пятьдесят четвёртом мы наши доски сделаем культовыми. Можно даже дать сцену, как серферы объясняют Юте разницу между старыми досками и новыми.
Я встал. Подошёл к двери. Постучал костяшками по железу. Через минуту в маленьком окошке на двери щёлкнула задвижка, и в прорезь заглянуло сонное лицо надзирателя — не Хендрикса, кого-то другого, помоложе, с веснушками вдоль переносицы.
— Что нужно?
— Бумага. И что-нибудь, чем можно писать. Карандаш, ручка — что есть.
Веснушчатый посмотрел на меня с тем выражением, какое у молодых надзирателей появляется впервые, когда кто-то из подопечных просит вместо одеяла или сигарет — бумагу.
— Подследственным разрешено. Для жалоб?
— Не на вас. На следствие
— Сейчас принесу.
Окошко закрылось. Я вернулся на койку, сел и стал ждать. Ждал минут десять. За это время в коридоре где-то справа мерно загремела железная тележка на колёсиках — звук плохо смазанной оси. Тележка приближалась. Останавливалась у каждой двери. Опять приближалась. Останавливалась у моей. Окошко-кормушка в нижней половине двери откинулось внутрь камеры на петлях. В образовавшуюся щель сначала просунули алюминиевую миску, потом кружку. Я подставил руки. Миска была тёплая, кружка — горячая, обе пахли так, как должна пахнуть бесплатная еда в государственном учреждении: смутно, безлико, без признаков радости. Кормушка захлопнулась. Тележка покатилась дальше.
Я поставил миску на узкую полку над раковиной и осмотрел рождественский ужин в окружной тюрьме Лос-Анджелес. В миске лежала горка варёной фасоли, политая жидким коричневым соусом неопределённого происхождения, с двумя вкраплениями, в которых я с некоторой натяжкой опознал кусочки сосиски — плотной, серо-розовой, явно сваренной не сегодня и не вчера. Поверх фасоли — два куска варёной картофелины. Сбоку — ломоть серого хлеба, толщиной в палец. В кружке — кофе, если это можно было назвать кофе: коричневая вода с цикорием, ячменём и щепотью настоящих кофейных зерен в пропорции, которую я бы назвал ритуальной. Без сахара. Без молока.
На отдельной маленькой бумажке — это было неожиданно — лежали два кусочка сухого песочного печенья и очень маленький, размером с леденец, шарик чего-то красно-белого, в котором я с грустью узнал американскую рождественскую конфету — peppermint candy, мятный леденец-крючок в миниатюре. Всё-таки Рождество, подумал я. Даже здесь