Одесские рассказы - Исаак Эммануилович Бабель. Страница 29


О книге
сторонам. Он ехал как бы в ущелье, где смотреть можно только вперед.

– Капитан, – прошептал отец, когда казак поравнялся с ним, – капитан, – сжимая голову, сказал отец и стал коленями в грязь.

– Чем могу? – ответил офицер, глядя по-прежнему вперед, и поднес к козырьку руку в замшевой лимонной перчатке.

Впереди, на углу Рыбной улицы, громилы разбивали нашу лавку и выкидывали из нее ящики с гвоздями, машинами и новый мой портрет в гимназической форме.

– Вот, – сказал отец и не встал с колен, – они разбивают кровное, капитан, за что…

Офицер что-то пробормотал, приложил к козырьку лимонную перчатку и тронул повод, но лошадь не пошла. Отец ползал перед ней на коленях, притирался к коротким ее, добрым, чуть взлохмаченным ногам.

– Слушаю-с, – сказал капитан, дернул повод и уехал, за ним двинулись казаки.

Они бесстрастно сидели в высоких седлах, ехали в воображаемом ущелье и скрылись в повороте на Соборную улицу.

Тогда Галина опять подтолкнула меня к окну.

– Позови папку домой, – сказала она, – он с утра ничего не ел.

И я высунулся из окна.

Отец обернулся, услышав мой голос.

– Сыночка моя, – пролепетал он с невыразимой нежностью.

И вместе с ним мы пошли на террасу к Рубцовым, где лежала мать в зеленой ротонде. Рядом с ее кроватью валялись гантели и гимнастический аппарат.

– Паршивые копейки, – сказала мать нам навстречу, – человеческую жизнь, и детей, и несчастное наше счастье, – ты все им отдал… Паршивые копейки, – закричала она хриплым, не своим голосом, дернулась на кровати и затихла.

И тогда в тишине стала слышна моя икота. Я стоял у стены в нахлобученном картузе и не мог унять икоты.

– Стыдно так, мой гарнесенький, – улыбнулась Галина пренебрежительной своей улыбкой и ударила меня негнущимся халатом. Она прошла в красных башмаках к окну и стала навешивать китайские занавески на диковинный карниз. Обнаженные ее руки утопали в шелку, живая коса шевелилась на ее бедре, я смотрел на нее с восторгом.

Ученый мальчик, я смотрел на нее, как на далекую сцену, освещенную многими софитами. И тут же я вообразил себя Мироном, сыном угольщика, торговавшего на нашем углу. Я вообразил себя в еврейской самообороне, и вот, как и Мирон, я хожу в рваных башмаках, подвязанных веревкой. На плече, на зеленом шнурке, у меня висит негодное ружье, я стою на коленях у старого дощатого забора и отстреливаюсь от убийц. За забором моим тянется пустырь, на нем свалены груды запылившегося угля, старое ружье стреляет дурно, убийцы, в бородах, с белыми зубами, все ближе подступают ко мне; я испытываю гордое чувство близкой смерти и вижу в высоте, в синеве мира, Галину. Я вижу бойницу, прорезанную в стене гигантского дома, выложенного мириадами кирпичей. Пурпурный этот дом попирает переулок, в котором плохо убита серая земля, в верхней бойнице его стоит Галина. Пренебрежительной своей улыбкой она улыбается из недосягаемого окна, муж, полуодетый офицер, стоит за спиной и целует ее в шею…

Пытаясь унять икоту, я вообразил себе все это затем, чтобы мне горше, горячей, безнадежней любить Рубцову, и, может быть, потому, что мера скорби велика для десятилетнего человека. Глупые мечты помогли мне забыть смерть голубей и смерть Шойла, я позабыл бы, пожалуй, об этих убийствах, если бы в ту минуту на террасу не взошел Кузьма с ужасным этим евреем Абой.

Были сумерки, когда они пришли. На террасе горела скудная лампа, покривившаяся в каком-то боку, – мигающая лампа, спутник несчастий.

– Я деда обрядил, – сказал Кузьма, входя, – теперь очень красивые лежат, – вот и служку привел, пускай поговорит чего-нибудь над стариком…

И Кузьма показал на шамеса Абу.

– Пускай поскулит, – проговорил дворник дружелюбно, – служке кишку напихать – служка цельную ночь богу надоедать будет…

Он стоял на пороге – Кузьма – с добрым своим перебитым носом, повернутым во все стороны, и хотел рассказать как можно душевнее о том, как он подвязывал челюсти мертвецу, но отец прервал старика.

– Прошу вас, реб Аба, – сказал отец, – помолитесь над покойником, я заплачу вам…

– А я опасываюсь, что вы не заплатите, – скучным голосом ответил Аба и положил на скатерть бородатое брезгливое лицо, – я опасываюсь, что вы заберете мой карбач [44] и уедете с ним в Аргентину, в Буэнос-Айрес, и откроете там оптовое дело на мой карбач… Оптовое дело, – сказал Аба, пожевал презрительными губами и потянул к себе газету «Сын отечества», лежавшую на столе. В газете этой было напечатано о царском манифесте 17 октября и о свободе.

– «…Граждане свободной России, – читал Аба газету по складам и разжевывал бороду, которой он набрал полон рот, – граждане свободной России, с светлым вас Христовым воскресением…»

Газета стояла боком перед старым шамесом и колыхалась: он читал ее сонливо, нараспев и делал удивительные ударения на незнакомых ему русских словах. Ударения Абы были похожи на глухую речь негра, прибывшего с родины в русский порт. Они рассмешили даже мать мою.

– Я делаю грех, – вскричала она, высовываясь из-под ротонды, – я смеюсь, Аба… Скажите лучше, как вы поживаете и как семья ваша?

– Спросите меня о чем-нибудь другом, – пробурчал Аба, не выпуская бороды из зубов и продолжая читать газету.

– Спроси его о чем-нибудь другом, – вслед за Абой сказал отец и вышел на середину комнаты. Глаза его, улыбавшиеся нам в слезах, повернулись вдруг в орбитах и уставились в точку, никому не видную.

– Ой, Шойл, – произнес отец ровным, лживым, приготовляющимся голосом, – ой, Шойл, дорогой человек…

Мы увидели, что он закричит сейчас, но мать предупредила нас.

– Манус, – закричала она, растрепавшись мгновенно, и стала обрывать мужу грудь, – смотри, как худо нашему ребенку, отчего ты не слышишь его икотки, отчего это, Манус?..

Отец умолк.

– Рахиль, – сказал он боязливо, – нельзя передать тебе, как я жалею Шойла…

Он ушел в кухню и вернулся оттуда со стаканом воды.

– Пей, артист, – сказал Аба, подходя ко мне, – пей эту воду, которая поможет тебе, как мертвому кадило…

И правда, вода не помогла мне. Я икал все сильнее. Рычание вырывалось из моей груди. Опухоль, приятная на ощупь, вздулась у меня на горле. Опухоль дышала, надувалась, перекрывала глотку и вываливалась из воротника.

В ней клокотало разорванное мое дыхание. Оно клокотало, как закипевшая вода. И когда к ночи я не был уже больше лопоухий мальчик, каким я был во всю мою прежнюю жизнь, а стал извивающимся клубком, тогда мать, закутавшись в шаль и ставшая выше ростом и стройнее, подошла к помертвевшей Рубцовой.

– Милая Галина, – сказала мать певучим, сильным голосом, – как мы беспокоим вас, и милую Надежду

Перейти на страницу: