– Ночью вся головка наехала, – сказал Трофим, – бабусю твою законвертовали… Голова рику приехал, секретарь райкому… Ивашку замели, на его должность – вороньковский судья…
Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.
– Трофиме, бабусю за што?..
Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега:
– Кажуть, агитацию разводила про конец света…
Припадая на ногу, он пошел дальше, и сейчас же широкую его спину затерло небо, небо, слившееся с землей.
Подъехав к хате, Гапа постучала в окно кнутом. Дочери ее торчали у стола в шалях и башмаках, как на посиделках.
– Маты, – сказала старшая, сваливая мешки, – без вас приходила Одарка, взяла Гришку до дому…
Дочери накрыли на стол, поставили самовар. Поужинав, Гапа ушла в сельраду. Там, усевшись на лавках вдоль стен, молчали старики из села Великая Криница. Окно, разбитое во время прошлых споров, заделали листом фанеры, стекло лампы было протерто, к щербатой стене прибили плакат «Прохання не палить». Вороньковский судья, подняв плечи, читал у стола. Он читал книгу протоколов великокриницкой сельрады; воротник драпового его пальтишка был наставлен. Рядом за столом секретарь Харченко писал своему селу обвинительный акт. Он разносил по разграфленным листам все преступления, недоимки и штрафы, все раны, явные и скрытые. Приехав в село, Осмоловский, судья из Воронькова, отказался созвать сборы, общее собрание граждан, как это делали уполномоченные до него, он не произнес речи и только приказал составить список недоимщиков, бывших торговцев, списки их имущества, посевов и усадеб.
Великая Криница молчала, присев на лавки. Свист и треск Харченкиного пера юлил в тишине. Движение пронеслось и замерло, когда в сельраду вошла Гапа. Голова Евдоким Назаренко оживился, увидев ее.
– То есть первейший наш актив, товарищ судья, – Евдоким захохотал и потер ладони, – вдова наша, всех парубков нам перепортила…
Гапа, щурясь, стояла у двери. Гримаса тронула губы Осмоловского, узкий нос его сморщился. Он наклонил голову и сказал: «Здравствуйте».
– В колгосп первая записалась, – силясь разогнать тучу, Евдоким сыпал словами, – потом добрые люди подговорили, она и выписалась…
Гапа не двигалась. Кирпичный румянец лежал на ее лице.
– …А кажуть добрые люди, – произнесла она звучным, низким своим голосом, – кажуть, что в колгоспе весь народ под одним одеялом спать будет…
Глаза ее смеялись в неподвижном лице.
– …А я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим…
Мужики засмеялись и оборвали. Гапа щурилась. Судья поднял воспаленные глаза и кивнул ей. Он съежился еще больше, забрал голову в узкие рыжие руки и снова погрузился в книгу великокриницких протоколов. Гапа повернулась, статная ее спина зажглась перед оставшимися.
Во дворе, на мокрых досках, расставив колени, сидел дед Абрам, заросший диким мясом. Желтые космы падали на его плечи.
– Что ты, диду? – спросила Гапа.
– Журюсь, – сказал дед.
Дома у нее дочери уже легли. Поздней ночью, наискосок, в хатыне комсомольца Нестора Тягая ртутным языком повис огонек, – Осмоловский пришел на отведенную ему квартиру. На лавку брошен был тулуп, судью ждал ужин – миска простокваши и краюха хлеба с луковицей. Сняв очки, он прикрыл ладонями больные глаза – судья, прозванный в районе «двести шестнадцать процентов». Этой цифры он добился на хлебозаготовках в буйном селе Воронькове. Тайны, песни, народные поверья облекали проценты Осмоловского.
Он жевал хлеб и луковицу и разостлал перед собой «Правду», инструкции райкома и сводки Наркомзема по коллективизации. Было поздно, второй час ночи, когда дверь его раскрылась и женщина, накрест стянутая шалью, переступила порог.
– Судья, – сказала Гапа, – что с блядями будет?..
Осмоловский поднял лицо, обтянутое рябоватым огнем.
– Выведутся.
– Житье будет блядям или нет?
– Будет, – сказал судья, – только другое, лучшее.
Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди.
– Спасыби на вашем слове…
Монисто зазвенело. Гапа вышла, притворив за собой дверь.
Беснующаяся, режущая ночь набросилась на нее, кустарники туч, горбатые льдины с черным блеском в них. Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи.
Колывушка
Во двор Ивана Колывушки вступило четверо – уполномоченный рика Ивашко, Евдоким Назаренко, голова сельрады, Житняк, председатель колхоза, только что образовавшегося, и Адриян Моринец. Адриян двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери. Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми ногами – они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами висели фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в хату вслед за гостями и снял шапку.
– Сколько податку платит? – вертясь, спросил Ивашко. Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем, как летит колесо прялки.
Ивашко фыркнул, узнав, что Колывушка платит двести шестнадцать рублей.
– Бильш не сдужил?
– Видно, что не сдужил…
Житняк растянул сухие губы, голова Евдоким все смотрел на прялку. Колывушка, стоявший у порога, мигнул жене, та вынула из-за образов квитанцию и подала уполномоченному рика.
– Семфонд?.. – Ивашко спрашивал отрывисто, от нетерпения он ерзал ногой, вдавливая ее в половицы.
Евдоким поднял глаза и обвел ими хату.
– В этом господарстве, – сказал Евдоким, – все сдано, товарищ представник… В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано…
Беленые стены низким теплым куполом сходились над гостями. Цветы в ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки – все отражало мучительную чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющим портфелем к выходу.
– Товарищ представник, – Колывушка ступил вслед за ним, – распоряжение будет мне или как?..
– Довидку получишь, – болтая руками, прокричал Ивашко и побежал дальше.
За ним двигался Адриян Моринец, нечеловечески громадный. Веселый виконавец Тымыш мелькнул у ворот, – вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными ногами грязь деревенской улицы.
– У чому справа, Тымыш?..
Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную жемчугами:
– Дом твой под реманент забирают…
– А меня?..
– Тебя на высылку…
И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство.
Во дворе у Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба, живот